Если по своему существу эти выводы верны, то общая позиция Данте по отношению к философии была не столько позицией философа, культивирующего философию ради нее самой, сколько позицией судьи, желающего воздать ей должное, чтобы получить от нее компенсацию, которой вправе ожидать от нее мораль и политика: философский камень земного человеческого счастья. Следовательно, Данте ведет себя здесь, как и везде, где он обращается к созерцанию, как поборник общественного блага. Его собственная функция состоит не в том, чтобы развивать философию, и не в том, чтобы учить богословию, и не в том, чтобы осуществлять имперскую власть, а в том, чтобы призвать эти главные авторитеты к взаимному уважению, коего требует их божественное происхождение. Каждый раз, когда под влиянием алчности кто-либо из них выходит за рамки, установленные Богом для данной области, он восстает против власти не менее священной, чем его собственная, и узурпирует ее юрисдикцию. Таково наиболее распространенное и губительное преступление против справедливости – этой самой человечной и самой возлюбленной из добродетелей, тогда как бесчеловечнее и ненавистнее всего несправедливость во всех ее формах: предательство, неблагодарность, ложь, воровство, обман и грабеж[361].
В таком понимании добродетель Справедливости предстает у Данте как прежде всего верность основным авторитетам, которые их божественное происхождение делает священными. А несправедливость, напротив, предстает как любое предательство этих авторитетов, о которых сам Данте всегда говорит лишь для того, чтобы подчиниться им: философии и ее Философу, империи и ее Императору, Церкви и ее Папе. Когда он нападает – и с каким ожесточением! – на кого-либо из представителей этих главных авторитетов, он делает это с единственной целью: защитить один из них от того, что́ он считал заблуждением его представителя. Суровая свобода Данте по отношению к властям рождается из его любви к великим духовным реальностям; он обвиняет власти в том, что они губят эти реальности, если не соблюдают их пределы: узурпируя полномочия другой, каждая из них не столько губит саму себя, сколько узурпацией уничтожает сами эти полномочия. Конечно, можно спорить о том, каким было само понятие Данте об этих главных авторитетах и об их соответствующих юрисдикциях; но после того, как это понятие было принято, у нас уже нет права ошибаться относительно природы чувств, его вдохновлявших. Те, кто обвиняет Данте в гордыне, плохо вчитываются в его инвективы: ведь их нетерпимость есть проявление страстной воли к подчинению, которая и от других требует такой же воли к подчинению. Данте обрушивает свой вердикт на противника не из чувства личного превосходства, которое он якобы себе приписывал: его побуждает к этому высота, на которую он возносит три своих главных идеала. Осуждая его, мы осуждаем их. Мучением этой великой души было то, что она непрестанно восставала против того, что любила более всего в мире и чему жаждала служить: против пап, предающих Церковь, и против императоров, предающих империю. И тогда инвективы Данте обрушиваются на предателя, ибо в этом мире, где худшим из зол является несправедливость, худшая несправедливость – это предательство, а худшее из предательств – это предательство не благодетеля, но главы. Любое предательство такого рода колеблет мироздание, потрясая те самые авторитеты, на которых оно зиждется у Данте и которые, вкупе с порядком, обеспечивают его единство и благоденствие. В самой глубине дантовского ада скрывается нечестивейший – Люцифер, предатель своего Творца; а трое проклятых из проклятых, кому Люцифер гарантирует вечную кару, – тоже предатели из предателей: Иуда Искариот – предатель Бога; Брут и Кассий – предатели Цезаря. Можно ли заблуждаться относительно смысла этой страшной символики? Разумеется, предать величие Бога – большее преступление, чем предать величество императора, но речь идет об одном и том же, о преступлении из преступлений: о предательстве величества.