Разрешенный “Мастер…” оказался сигналом важных и не сразу осознанных перемен. Этот эффектный спектакль стал “товаром повышенного спроса”. Он начал таганковский “обмен”. Он поменял зрительный зал этого театра, поменял так, как меняют воду в бассейне. На место одной публики, которая родилась вместе с этим театром и была им соответствующим образом воспитана, постепенно пришла другая. Что послужило причиной этого: легендарная ли книга Булгакова, слух ли о том, что на “Таганке” “дают” голую актрису, – не знаю. Знаю другое: начиная с “Мастера и Маргариты’”, зал “Таганки” стала заполнять номенклатурная и торговая Москва, совбуржуазия и совзнать, в том числе и знать партийная. Уж они-то номера на ладони, занимая очередь в кассу с вечера, не рисовали.
“Таганку” “признали”, ходить сюда стало престижным. Власть почувствовала себя настолько устойчивой, что милостиво разрешила себя критиковать. Она даже смекнула некую выгоду от этого положения. Начиная с “Мастера и Маргариты” и вплоть до начала афганской войны и смерти Высоцкого спектакли театра стали “проходить” относительно легко.
В “Правде” Николай Потапов мог напечатать статью “‘Сеанс черной магии’ на Таганке” с попыткой идеологического внушения создателю “Мастера и Маргариты”. Но общий тон той статьи был несказанно любезен: Любимов именовался Мастером, то есть приравнивался к герою Булгакова, – высшей похвалы в нашем критическом лексиконе тех лет не было.
В октябре 1977 года руководитель “Таганки” удостоился ордена Трудового Красного Знамени (так же как и Ефремов). Брежнев вручал Ефремову награду самолично, “Таганка” по госранжиру была мельче, чем МХАТ, и орден вручал Василий Кузнецов, один из замов вождя. Постановщик “Гамлета” и “Обмена”, без выдумок обходившийся редко, потом расскажет, как старик шепнул ему в ухо во время церемонии: “Тут у нас некоторые предлагали дать тебе Боевого Красного Знамени”…»
Изменения качественного состава публики начались на «Таганке» после «Мастера и Маргариты». Приходить стали, по образному выражению Смехова, «те, кто все может, оставляя за порогом тех, кто хочет».
Если в первой части жизни театра, в который пришел Давид Боровский, происходило воссоединение духа актеров и зрителей, совпадали – чаще всего – их уровни, превращавшиеся в уровень коллективный, весьма высокий, то потом важнейшая составная часть театральной жизни, зрительская, стала разбавляться публикой случайной, во главе угла у которой стояли престиж, мода («Как, вы еще не были на “Таганке”?..») и возможности блата. Билеты в Театр на Таганке со второй, пожалуй, половины 1970-х годов вошли в один список дефицитных товаров вместе с дубленками, автомашинами, нормальной едой и привезенным из-за границы ширпотребом.
Друг Давида Боровского Борис Заборов, выдающийся художник, выступал – довольно резко – против переноса на сцену прозаических произведений, пусть даже и именуемых в афишах невинно «инсценировками, адаптацией, по мотивам…» Он считал, что не может быть сколько-нибудь «внятного оправдания вторжению театральной режиссуры в литературный жанр прозы», жанр единотворческий, не признающий, как и поэзия, живопись и музыкальная композиция, соавторства.
Заборова поражало бесцеремонное использование чужого, завершенного в своей форме произведения, структуру которого, дополняя его подчас, меняли режиссеры «с целью втиснуть в прокрустово ложе театрального размера и сценического времени».
«Вивисекции, – говорил Борис Заборов, – подвергаются, как правило, произведения больших писателей, давно умерших, которые не могут защитить свое имя, свое выстраданное, глубоко пережитое творение, в котором автор просеивал каждое слово через сито родного языка, как золотоискатель песок в поисках крупицы чистого золота: место этого слова в предложении, предложения в абзаце, абзаца в общей композиции… И так до последней запятой и точки в конце».
В качестве примера такой практики вторжения, которую художник называл «порочной», он в своей книге «То, что нельзя забыть» приводил спектакль «Мастер и Маргарита», пережитый Заборовым, как он говорил, «болезненно». Он считал, что режиссер должен был знать принципиальное неприятие Булгаковым чьего бы то ни было вмешательства в свои произведения и превращения их в иной жанр искусства.