Марлинский вообще много думал над этим чувством, которое, как с первого взгляда кажется, владело им бессознательно, и потому его неистовая речь прерывалась нередко очень тонкими психологическими наблюдениями и заметками. Он хорошо знал психологию любви и мог сказать, что любовь была для него «не одно сердце, не одна душа, но сам он весь: его мысль, его свет, его жизнь».
В одном частном письме он признавался, что с девятнадцатилетнего возраста любовь была маятником всех его занятий, что она подстрекала и удерживала его на пути познаний. «Сколько времени бросил я на корм своему несчастному сердцу, – говорил он. – Более пылкий, чем постоянный, и, может быть, более сладострастный, чем нежный, я губил годы в волокитстве, почти всегда счастливом, но редко дававшем мне счастье. Моя безумная, бешеная страсть палила женщин, как солому, и нередко так же быстро прогорала. …Я стыдился моих идолов. На беду мою из всех тех, которые владели моими мыслями, не было ни одной, которая бы могла оценить мои дарования и потребовать от меня цельного, создать или, так сказать, вылепить из меня что-нибудь гениальное. Любила ли хоть одна из них мой ум более моей особы, мою славу более своего наслаждения?».[400]
Для читателя эта интимная грустная и очень любопытная деталь сердечной жизни Марлинского оставалась, конечно, тайной. Все, кто слушал его говорящим о любви, увлекались стремительным потоком его «огненной речи» и не улыбались, как улыбаемся теперь мы; и они были правы, потому что, в данном случае речь Марлинского, при всей вычурности, была не набором пышных слов, а лишь несдержанным отзвуком действительного сильного чувства.
И сколько было в те годы молодых людей, которые в минуту душевного подъема отчеркивали на полях сочинений Марлинского все неистовые его тирады, или в минуту грусти перечитывали такие, мало кому теперь известные, строки:
или:
XXXV
Много смелых мыслей, молодых, сильных и добрых чувств будил в своих читателях Марлинский.
Отводя его сочинениям их скромное место в истории нашей словесности, не станем забывать об условиях, в которых они создавались. Они в своем развитии были так же несвободны, как несвободен был их автор, который к тому же умер в полном цвету своих духовных сил. Сказал ли он все, что мог сказать, и пришла ли смерть к нему вовремя? Если верить ему, то – да. Но можно ли безусловно доверять словам человека, который устал стоять под пулями, ожидая своей очереди?
В общем разочарованный взгляд на свое творчество, которого придерживался Марлинский, и неоднократно высказанное им желание смерти находит свою поправку в иных словах, сказанных им, быть может, в самые печальные, но более спокойные минуты. Он понимал, что все, что им создано, есть лишь обещание и намек, по которым нельзя судить о затаенных в нем силах.
Он понимал это, но только становилось ли ему легче от такого сознания?
«Печальны все эти образы, повиты крепом и кипарисом. Для меня вчера и завтра – два тяжкие жернова, дробящие мое сердце. И скоро, скоро это бедное сердце распадется прахом: я это предчувствую. Заснуть навек, умереть? так что же! Сейчас приди за мной смерть, и я подам ей руку с приветом… Обнаженная жизнь моя такой же остов, как она сама; живой я свыкся уже с ночью и с сыростью могилы» («Он был убит»).