В тридцатых годах среди общей массы наших читателей было, вероятно, немало лиц, которые впервые получили правильное понятие о Сибири и о Кавказе из сочинений Марлинского. Рассказы из быта этих окраин попадались иногда в литературе того времени. В погоне за разными «местными красками» – которые так высоко ставил тогдашний романтизм – писатель нередко «летел мечтой» в сибирскую тайгу и тундры и в горы Кавказа. Такое путешествие, в особенности в Сибирь, даже в мечтах было сопряжено с большими трудностями, но они не испугали, например, ни И. Дмитриева, ни Хомякова, которые примеривали разные западные костюмы и латы на Ермака и сибирских шаманов, заставив их предварительно пройти целую школу образцовой риторики. Если эта риторика отсутствовала, то она заменялась занимательностью сюжета, т. е. опять-таки условной запутанностью рассказа, как, например, в романах из сибирской жизни достаточно известного в старые годы литератора Калашникова. Марлинский был первый, в чьих случайных и беглых заметках о Сибири местный колорит был выдержан в согласии с правдой. Он же первый говорил нам о кавказских горцах и пленительных татарках и лезгинках, избегая по возможности ссылок на Байрона и его учеников. Он знал всех этих восточных людей близко и видел и слышал их, и при слове «восток» вспоминал не долину Кашемира, а базарную площадь в Якутске или улицы Дербента, которые, как гласит легенда, строил сам черт, в потемках планируя их по своему хвосту. Если тем не менее Марлинский и подкрашивал и подмалевывал иногда восточные пейзажи и лица, то в них все-таки оставалось правды настолько, чтобы поставить имя нашего писателя в один ряд с именами первых по времени этнографов, – ученых, покорителей Сибири и Кавказа.
О Сибири Марлинский рассказывал лишь мимоходом и притом под тяжелым впечатлением недавней ссылки. Вот почему в его сибирских очерках[239] так много говорится о свободных стихиях природы.
«Грязный сын этой вечно юной матери» изображен во всей его наготе и непривлекательности, и видно, что наш цивилизованный европеец совсем не увлечен простотой первобытной культуры, несмотря на все, что о ней могли ему твердить в его юности разные модные книжки.
Но чем скучнее и грубее казался Марлинскому навязанный ему судьбою сибирский сосед – обитатель берегов Лены – тем сама Лена и вся сибирская природа была ему милее. Он любил говорить о ней, о ее веселии и печали, и его «Отрывки из рассказов о Сибири» – настоящий портфель эскизов странствующего пейзажиста.
На некоторых листках из этого портфеля любуешься красотой рисунка.
Рассвет чуть брезжит; красная полоса зари сквозит на краю горизонта, и густые пары приподнимают свою завесу. Солнце встает, как огненный шар, наравне с землею – и вдруг тысячи радуг играют по снегу, по заледенелым травам болотным и по сучьям кустарников. Алмазные кисти и нити и кружева зыблются, блещут, роняют искры… и все это на миг: солнце запало и с ним исчезает очарование; снова стелется мертвое поле под саваном снега; снова чахлые кустарники стоят кругом, отягчены инеем. Не видать ни птички, не слышно никакого голоса – это что-то страшнее могилы!
Катится Лена, сердитая Лена, протекая между багровых скал, громоздит льдины на льдины. Как плавучие острова, быстро несутся они по течению и, сокрушаясь, звучат подобно гармонике. В коленах, касаясь берега, они точат, подрывают его, и нередко кремнистые глыбы лежат на хребте голубых прозрачных льдин; настигающий лед лезет выше и выше; река вздувается, бушует и вдруг прорывается хлябь водопадами, у которых каждый вал – ледяная громада…
Горят леса… далеко встречают путника, плывущего по реке, облака дыма; видны волны пламени, разливающиеся по горе; иной утес кажется драконом с огненной гривой; с треском пожирает пламя валежник, сухой лес и опушку Высокие кедры и сосны обгорают только до половины… Огонь ползет, вьется по ним, как змея; яркое зарево играет над головой, и путник вплывает под свод его, будто в мрачное жерло ада…
Высятся скалы, которым причудливая игра природы дала образование длинных колоннад, минаретов, колоколен. Река омывает стены какого-то дивного замка и великанских башен его, увенчанных зубцами, поросших мхом и утлыми деревьями. Там необъятной величины голова будто смотрится в пучину; там сверкает ключ в глубине таинственной пещеры. Какая-то святая тишина лежит на девственном творении, и душа сливается с дикой, но величественной природой…
Но вот берега становятся площе и площе. Лес реже и мельче, мох заменяет траву, река течет почти по болоту. Само взморье наводит тоску на сердце; миллионы бакланов, гусей, журавлей, всяких птиц водных гуляют по плавучему мху, плавают по заводям, перелетают с озера на озеро, плещутся, играют. Стон стоит от их крика на поморье – и это единственный голос жизни. Берег и море и небо сливаются в единую, туманную черту. Взору не на чем отдохнуть в пустом отдалении; ни один цветок не манит руки: все грустно, все дико… Самое солнце, бледное, безлучное солнце, незакатимо ходит по небу, как труженик…