Видит он, как роятся снежинки у большой вентиляционной трубы, мечутся в воздухе головокружительными зигзагами и, вырвавшись из внезапной для них бури, устало опускаются, осветляя черный, незамерзающий клочок земли — Зону. И не замерзнуть ей, потому как отогрета дыханием не одной сотни душ, что несут здесь свой крест…
ЗОНА. ВОРОНЦОВ
Привыкаешь и здесь.
Звонок, подъем. Пять утра. Ключ скрежещет, дверь открывают дубаки. Люди встают, заспанные, будто давили их всю ночь, как тараканов. Редко слово услышишь, разве что — "подсоби… осторожно… отойди" — это мы нары-"вертолеты" пристегиваем. Противно они так пристегиваются, по душе аж скребет.
Постели выносим в подсобку. Снова ключ проскрежетал, пошли в умывальню. Очередь у единственного крана, и вода ледяная, но она хоть немного в себя дает прийти. Оживаешь.
Скрутишь папироску из махорочки, закуришь натощак да садишься за длинный деревянный стол. Только что его сделали, еще смолой пахнет, хорошо. И это единственный запах, от которого не тошнит. А в камере и воняет-то в основном парашей, портянками да кислым потом… Принюхались, привыкли.
Стол расположен у дальней стены. Стоящий у окошка принимает инструмент десять ложек. Берет столько же паек хлеба, дымится лента мисок с хавалкой. Потом идет то, что у них чай называется, — протягивает дежурный желоб в ведро, и стекает по нему чуть подкрашенная водичка.
Стукнет напоследок кормушка, проскрежещет упор, вот и вся связь с миром. Сидим, жрем похлебку, которую они ухой называют. Тошно, но надо. Пустая миска, которую мы выпрашиваем якобы для рыбных отходов, потихоньку наполняется набухшей в воде хамсой, которую мы по одной, а то по две, кто щедрый, вылавливаем из похлебки… Попадется иногда и картофелина — туда же, если не жалко.
А еще лежат на столе две нетронутые пайки хлеба, которые оставляют по очередности каждые двое — по кругу. И вот дежурный выковыривает мякиш в горбушке, рыбная масса с картошкой укладывается им туда плотно — начинкой. Это — деликатес, который едим тут же, но по очереди. Все же остальное съедаем до крошки.
Вот и завтрак, вот и утро, вот и день проходит, вот и жизнь проносится, как эта уха в кишке — была и нету — ни радости, ни воспоминания…
ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ
А недалеко отсюда, на вахте, в очередной раз входили в Зону с работы зэки.
К вечеру мороз становился уже настоящим, зимним, и люди в куцых телогреечках и обледенелых кирзачах отчаянно топали по деревянному коридору, разрывая себе барабанные перепонки этим адским грохотом.
Останавливались у шлагбаума, переминались в поземке, некоторые, нарушая Устав, рискуя получить в лицо прикладом, приседали на корточки, спиной к ветру, не слушая окриков солдат, сохраняли таким образом для себя несколько минут тепла. Лаяли собаки, остро пахло зимней свежестью, и черное беззвездное небо при свете прожекторов казалось бездонным…
Но вот поднимался шлагбаум, открывались железные ворота с транспарантом "На свободу — с чистой совестью". Откуда-то надорвавшийся голос Шакалова выкликал фамилии. Тот, кого называли, проходил мимо прапорщика — усатого и наглого, почему-то веселого, чуть вьпимши, задиристого, как и все стоящие вокруг него компаньоны, закутанные в добротные, греющие полушубки, притопывающие белыми дедморозовскими валеночками.
После пересчета очередная бригада входила на обыск. Здесь Шакалов топал ногами, стряхивая снег, озорно оглядывал стоящих перед ним хмурых людей.
В этой бригаде жертвой его, как обычно, становился безответный Поморник Поп.
По документам Пантелеймон Лукич числился "служителем культа", что почему-то очень веселило Шакалова, он называл его "культиком".
— Ну шо, попчик, швидко разоблачайся, тут не богадельня тебе… — Шакалов был доволен своим остроумием. — Рясу-то сподручнее снимать было, когда баб лечил?
Поморник не отвечал, только жалко улыбался. Снимал колонийские портки, и каждое неловкое движение — а все движения у него в этот момент становились почему-то неловкими — сопровождалось дружным хохотом Шакалова и примкнувших к нему ротозеев-прапорщиков. Руки у зэка дрожали, не слушались, он раздевался, преданно смотря в глаза надзирателю, а тот корчил ему рожи, и это вызывало новый приступ смеха у всех, кто был одет тепло и имел сейчас власть.
— Костоправ, бачишь? Вправлял кость, значит? — сквозь смех говорил Шакалов. — Бабам, да?
И еще пуще смеялась его кодла, да и зэки, имея возможность повеселиться безнаказанно, смеялись всласть. Ходуном ходили клубы холодного пара от их хохота. Смеялись с оттенком подобострастия, каждый раз втайне надеясь, что за поддержку шуток своих прапорщик не заставит раздеваться донага, а тогда, может, и пронесешь в Зону пакетик анаши или рукоделие, что смастерил тайком на работе.
Но никогда почти надежды не оправдывались — дуролом Шакалов, отсмеявшись, методично обыскивал всех, и находил скрадки, и докладывал выше, и было наказание, и отдалялась воля…
— Сымай кальсоны, баб нет… — басил Шакалов. — А то черт не разглядит, что ты там в заду припрятал…
И — очередной взрыв хохота.