Однажды дерзкий, веселый зэк положил в карман кусок подсохшего дерьма, и обрадованный Шакалов, обнаружив набитый чем-то злополучный карман, запустил туда руку и вынул искомое. Недоуменно разглядел, ничего не понимая, понюхал. Тогда единственный раз смеялись все, кроме прапорщика…
Лебедушкин в эти минуты шмона всегда пританцовывал на цыганский манер, отогревая, несмотря на пару шерстяных носков и теплые рукавицы, замерзшие руки и ноги. Он буквально оглушал всех своим зычным хохотом. И в такие минуты Лукичу казалось, что слышит он звук трехпудового колокола из далекой, за тридевять земель отсюда, своей церкви…
Стоял он, прикрывая руками срамоту, глядя невидяще в одну точку, а прапорщик, пялясь мефистофельской воистину улыбкой на крестик на его шее, колебался. Будто родимое пятно, навечно приставший к впалой груди зэка крестик будоражил его, но крестьянское происхождение всегда властно останавливало: не трожь, нельзя, грех! И он махал рукой, разрешая одеться. И старик — а именно в него превратился здесь пятидесятилетний мужчина, — посиневший, трясущийся, натягивал суетливо и быстро свою одежонку.
Выходил, крестился, вздыхал полной грудью. И пока стоял, ждал остальных, успевал подумать что-нибудь хорошее. А хорошее у него было связано только с Высшим. И скоро в душе, несмотря на холод, наступало успокоение…
И потом уже шел строем в барак, оттуда — в столовую, а там с удовольствием хлебал в окружении мрачных людей баланду и благодарил Господа, что он послал ему ее сегодня, и, как все, прятал в карман кусочек черного хлеба — птюху.
Удавалось вынести из столовой птюху не каждому. Отобранные же у зэков кусочки хлеба летели в отходы, на откорм свиней для офицерской столовой, и жирные свиньи не ведали, что отбирали для них еду у людей…
ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ
В этот день Квазимода получил через дубака очередной подогрев — махорочку с запиской внутри. Уселся на корточки в углу у пристегнутых нар и прочел ксиву:
"Батя! Передаю чай, конфеты. Завтра выхожу на работу, с ногой все в порядке. Может, прийти к тебе? Хочу на этой неделе избить руководителя СПП, достал. На днях снова подогрею. Сынка".
Перечитав Володькины каракули, Квазимода в сердцах выругался:
— Достали… А как здесь потом тебя достанут, дурака…
Долго искал в камере карандаш, бумагу — дефицит все это здесь, не Союз писателей все же, а помещение камерного типа, тюрьма. Еще дольше царапал ответ, с непривычки делая много ошибок. В итоге получилось:
"Сынка! Не дури. Пападеш суда, башку тибе сверну. За чай молодец. У миня все нормалек. Один из нас должен быть в зоне обезательно, а то сдохнем. Батя".
Сынкину записку изодрал в клочья да бросил в парашу. Дремавший рядом Цесаркаев-Джигит открыл один глаз, спросил лениво:
— Чего пишут, Бать? Живы там?
— Дурью маются, — неохотно бросил Квазимода. — Сюда, видать, захотелось… Приключений на свою голову ищут.
Джигит глубокомысленно пожал плечами:
— Места всем хватит. А то… скучно, анекдотов новых нет.
Батя смерил его злым взглядом, отвернулся, присел к столу. Большие руки надо было чем-то занять, а то не ровен час они могли кому-нибудь, вроде этого анекдотчика, въехать… Стал перебирать лежащие на столе журналы, газеты. Заголовки мелькали перед глазами — "Вторую очередь — на два месяца раньше", "Превышая плановые показатели", "На полгода раньше срока". Улыбались с газетных полос крановщики, металлурги, летчики, механизаторы…
Страна жила своей уже давно неведомой ему жизнью, в которой главное было в этих самых плановых показателях, перевыполнениях чего-то, в опережении и в победах, победах, победах. Они побеждали; летчики давали вал человекомест, медсестры высвобождали койкоместа, кукурузоводы гнали вал кукурузопочатков, а сантехники — вал трубометров. Страна, победившая фашизм и неграмотность, голод и туберкулез, снова побеждала, и несть числа этим победам… И только он, Квазимода, не имел никакого отношения к этим победам, и было оттого ему грустно. Вот и еще одна…
Улыбается. Лет тридцати дивчина. Румянец на всю щеку, платок новый накинула на плечи, орловский, цветастый. Сбоку фотограф-халтурщик поставил ей теленка, и тот будто ластится к ней. И смешное оттого, потешное фото получается, и пролистнул бы его, как десятки других, если бы не остановило что-то…
Глаза.
Казалось, она улыбалась не городскому хлыщу, что наводил сейчас на нее свой фотоаппарат, а всем, кто когда-то посмотрит на ее фото, — открыто улыбалась, весело, не боясь показаться ни провинциальной, ни смешной.
Она любила всех нас — тех, кто увидит ее и порадуется этой красивой земле, что простиралась за ее спиной, и улыбалась этому молодому глупому теленку, которого вспоила недавно из бутылочки, и своему здоровью, и свежести — той единственно верной, настоящей, что не заменят городские духи и макияжи, что несет нежный запах не испорченного алкоголем и куревом тела… И казалось, будто запах молока исходил от этой крутобедрой доярки и струился над ее головой, как нимб.
Мадонна…