Мама жила с нами за городом. Ей там очень нравилось, и, выйдя утром из дому, она возвращалась ближе к вечеру: гуляла по аллеям сада, подрезала розы, играла с собаками и чувствовала себя совершенно беззаботной за средневековыми крепостными стенами, дарившими ей желанное уединение. Страстная читательница, она ставила стул под липой, рядом с башней, и часами отдыхала. Почти сразу к ней присоединялась ее величество Фуки, полностью меняя диспозицию. Фуки главенствовала у подножия дерева, как святой Людовик под своим дубом, спала и видела сны, вылизывалась, с добродушной надменностью наблюдала за мужланами (то есть за нами!), отиравшимися рядом, а мама, низведенная до положения дуэньи, следила, чтобы у императрицы была еда и вода, чтобы не перегрелась…
Тот день выдался таким жарким, что мама решила укрыться за толстыми стенами дома и пришла в гостиную, где я работал.
Мы пили чай со льдом и обсуждали ревность.
– Ты ведь не ревнив, – заметила она, имея в виду мою личную жизнь.
– Верно… Получив от ревности удар кинжалом, я начинаю ненавидеть себя и стараюсь прогнать непродуктивное чувство. Пока получается.
– Все зависит от темперамента.
– Не только. Проблему можно решить. Я твердо решил доверять. Себе. Другим.
– Согласна. Смешно всю жизнь злиться на человека за выходку, которую почти всегда можно объяснить!
– Конечно…
Она улыбнулась и сразу помолодела лет на тридцать.
– Я изменила твоему отцу. Один раз.
– Да что ты говоришь… – пробормотал я, пряча смятение за веселым любопытством.
– Именно так. Это случилось на водах в Шатель-Гюйон. С доктором. Он был красавец, да и я была недурна.
Мама очарована воспоминанием и не сразу возвращается в реальный мир, ко мне.
– Это было приятно и не имело никакого значения!
– Никакого значения?!
Мама весело прыскает и продолжает:
– Твой отец так не думал!
Она заливисто хохочет: теперь даже папины припадки гнева вспоминаются ей как моменты счастья.
– Ты ему рассказала?
Она смотрит на меня честными глазами:
– Конечно.
– Вот это да!
– Он тоже изменил мне один раз, причем сделал это первым и тоже повинился.
– Не может быть!
– Еще как может. Незадолго до твоего рождения.
– А ты когда?
– Не помню точно. В шестьдесят четвертом или в шестьдесят пятом.
Я чуть было не крикнул: «После моего рождения?» – но прикусил язык. Мама описывает связь, которая меня не касается. Я пытаюсь успокоиться, дышу медленно, а мама продолжает, не замечая моего потрясения:
– Твой отец изменил мне в Копенгагене, во время стажировки по трудотерапии. Та еще трудотерапия получилась… Он признался, как только вернулся домой.
– Ну и?..
– Я решила, что это не важно.
– Браво!
Меня беспокоит одна деталь из прошлого. Отец всегда вспоминал Копенгаген в мечтательном тоне, прикрывал глаза, называл датскую столицу городом Русалочки. Тогда я воспринимал его слова как еще одно клише среди тысяч имевшихся в его арсенале. Русалочка… Я хмурюсь, молясь в душе, чтобы он не повторил это слово при маме.
– Итак, ты поведала ему о своей «неверности»?
– Да. Он плохо это воспринял. Злился! Всю жизнь мне поминал. Даже на смертном одре ворчал.
Мама хихикает: собственническая ревность отца воскресила в ее памяти краски любви.
Мы смотрим друг на друга. Я жду второго признания. О другом адюльтере. Причине моего рождения.
Молчание затягивается.
Фуки, недовольно щурясь, царапает щиколотку хозяйки. Мама чешет ей живот, задумчиво произносит театральную реплику «в сторону»:
– Кажется, ее величество проголодалась, – и встает, чтобы раздать псам косточки.
Размеренная сельская жизнь продолжается.
Я возвращаюсь к работе, разрываясь между радостью и страхом: мама открылась мне, но желанного признания не сделала, хотя вышла из заповедной зоны нерушимой сдержанности. Очень скоро она откроет мне свою тайну…
* * *
Я готовлюсь к выходу на сцену. Через несколько минут буду играть свою пьесу «Мсье Ибрагим и цветы Корана» для тысячи зрителей.
Гримерка – священное пространство, тихое и сумрачное, здесь, вдали от чужих глаз, творится превращение. Я появлюсь перед публикой на сцене, избавившись от собственной личности, и стану Момо, его отцом, его матерью или мсье Ибрагимом. В зеркале отражается обычный Шмитт, которого должен спрятать грим. Этот строгий недоверчивый человек сомневается, что я справлюсь. Музыка – Квинтет для кларнета и струнных Моцарта – освящает атмосферу, рассеянный свет ламп-шаров из опалового стекла, обрамляющих зеркало, напоминает фосфоресцирующих глубоководных океанских медуз. Я замазываю темные круги под глазами жидким оранжевым тоном – и появляется человек без возраста. Тщательно наношу на лицо грим, матирую пудрой разных цветов, чтобы кожа не блестела, и завершаю портрет, одним росчерком сделав брови коричневыми. Готово дело! Я «никакое» существо, аморфная масса, холст, на котором во время спектакля душа драматурга нарисует множество лиц с десятками разных выражений.
Я распыляю над собой духи и бесстрашно подставляюсь под ароматные капельки, словно идол, впитывающий дым от курящихся благовоний.
Еще двадцать минут…