Штрих второй. Несмотря на утверждения многочисленных биографов Гумилёва о том, что поэт вернулся в Россию, изнывая от тоски по Родине, придётся их огорчить: это далеко от действительности. Николай Степанович вернулся домой (в хаос и разруху) не по зову сердца, а исключительно по воле командования, выполняя приказ военного руководства. Продолжая некоторое время оставаться офицером, он по-прежнему получал денежное довольствие, на что, собственно, и жил.
Но была ещё одна немаловажная причина отбыть офицеру штаба из сытого Лондона в голодный Петроград. Мы совсем забыли о семье нашего героя. На тот момент в Петрограде находились все его родные – больная мать, брат с сестрой, жена, сын. Таким образом, Гумилёв оказался в плену обстоятельств, у него просто-напросто не оставалось выбора.
Мысленно вчерашний штабной офицер уже смирился с перспективой жить бок о бок с большевиками, даже при всём том, что он их ненавидел. Пока лишь просто ненавидел. Ненавидеть люто и до глубины души он начнёт через год-другой жизни в Совдепии. Выжить же при большевиках в те годы мог лишь человек далеко не слабонервный и, главное, сытый. Ни того, ни другого новая власть не гарантировала.
* * *С августа 1918 года (покушения на Урицкого и Ленина) Советская власть устроила для российского обывателя настоящую жизнь на выживание: аресты, расстрелы, взятие заложников. Были закрыты все оппозиционные газеты и журналы; шпионаж и доносы стали обыденностью. Набирал обороты «военный коммунизм».
В этих, поистине адских, условиях Муза для Гумилёва стала единственной отдушиной, в тиши которой он мог укрыться от суровой действительности. Семейный особняк в Царском Селе реквизировали, жильцов выставили вон. Без работы, без крыши над головой особо не попишешь. Едва-едва удалось заполучить съёмное жильё. Опять же с трудом устроился «совслужащим», по совместительству – редактором. Скудного госпайка едва хватало, чтобы не падать от голодных обмороков.
«Как-то он позвал к себе, – вспоминал Корней Чуковский. – Жил он недалеко, на Ивановской, близ Загородного, в чьей-то чужой квартире. Добрел я до него благополучно, но у самых дверей упал: меня внезапно сморило от голода. Очнулся я в великолепной постели, куда, как потом оказалось, приволок меня Николай Степанович, вышедший встретить меня у лестницы черного хода (парадные были везде заколочены).
Едва я пришел в себя, он с обычным своим импозантным и торжественным видом внес в спальню старинное, расписанное матовым золотом, лазурное блюдо, достойное красоваться в музее. На блюде был тончайший, почти сквозной, как папиросная бумага, – не ломтик, но скорее, лепесток серо-бурого, глиноподобного хлеба, величайшая драгоценность тогдашней зимы.
Торжественность, с которой еда была подана (нужно ли говорить, что поэт оставил себе на таком же роскошном блюде такую же мизерную порцию?), показалась мне в ту минуту совершенно естественной. Здесь не было ни позы, ни рисовки. Было ясно, что тяготение к пышности свойственно Гумилеву не только в поэзии и что внешняя сторона бытовых отношений для него важнейший ритуал…
Около этого времени, – кажется, в 20-м году – у него родилась дочь Елена – болезненная, слабая девочка, и перед ним встала задача, почти непосильная в ту пору ни для малых, ни для великих поэтов: ежедневно добывать для ребенка хоть крохотную каплю молока. Мое положение было не легче: семья моя состояла из шести человек и ее единственным добытчиком был я.