Конечно, будь мальчик житейски поопытней, он бы сообразил, что в форме скандалов, собственно, проявляется мамина наклонность к театральному делу. Это была настоящая жажда творчества. Может быть, следовало эдаким очень нежным манером (чтобы не разбудить) взять маму под руку и отвести ее в девятый ряд, посадить за режиссерский столик с микрофоном, пепельницей и тарелкой седого винограда или чем-нибудь другим – запить-заесть – и сказать: вот, садись, мама, твори!
Но мама не нуждалась ни в чьих советах. Она успевала и говорить-выкрикивать свой текст, и раздавать уничижительные оценки топорной игре как второстепенных персонажей, так и массовки в целом. Ее творческое коварство не знало границ. Она, например, иногда сознательно затягивала в чавкающее болото действия соседей и совсем неожиданных свидетелей, вроде молочниц и старьевщиков. Когда, чуть позже, и дети вошли в эти импровизированные мистерии, мама, например, иногда с убийственным сарказмом говорила, что не потерпит у себя в доме этих деревенских обмороков. Что в переводе с режиссерского означало призыв к соблюдению меры и вкуса. Сама мама была не чужда пафоса и, бывало, открыв дверь на лестничную клетку, взывала к соседям, уж точно не желая знать никакой меры, от души переливая через край и откровенно драматизируя:
– Люди! – сначала не так громко, а как бы пробуя голос, выговаривала мама. – Да люди же! Что вы же смотрите, как убивают? – с искренним недоумением и горечью не кричала, а именно говорила мама.
У мальчика мурашки бежали по телу. Нет-нет, она никогда досрочно не форсировала силу голоса, отлично владея выверенной постепенностью – от пианиссимо к пиано и форте, и далее. Да и кто из проживших на земле лет тридцать пять-сорок не справился бы с этим текстом? У кого не хватило бы мастерства и силы души сказать его потрясающе простые и сильные слова?
– Люди, да люди же, что же вы смотрите, как убивают?
Прошу вас, выслушайте меня! Дряхлеет моя память, сыпятся зубы, в сосудах – какие-то бляшки… Что меня радует? Жизнь – из одних обязанностей? Без применения – а где их применять? – деревенеют и атрофируются все творческие способности, дубеет, как резиновая подметка, вся юная гибкость. Кто убивает меня, я не знаю. Но прошу вас, взываю о помощи, это невыносимо! Я знаю: жизнь этим не кончается, ей еще тянуться и тащиться по кривым дорогам лет, может быть, двадцать, но прежним, прежним своим легким взглядом я уже никогда не посмотрю на этот мир, прежним своим танцующим, пружинящим шагом в легких теннисных тапочках… да что там!.. И этот еще… Если бы у старшенького не обнаружилось положительное пирке, я никогда не связала бы свою жизнь с глубоко чуждым мне человеком. И как же все это назвать по-другому? Разве это не называется «убивают»?..
Потом, много позже станет понятно, что задолго до явления как режиссера Юрия Любимова (в описываемое время он еще с отвращением играл ненавистную роль юного молодогвардейца Олега Кошевого в театре им. Евг. Вахтангова), задолго до него мама, по-видимому, бессознательно пыталась осуществить брехтовскую мечту о театре улиц. Вот почему она так активно вовлекала в свои импровизации весь подручный человеческий материал.
Без сомнения, со временем и папа наливался опытом, так как, бывало, еще на самом взлете скандала папа, вдруг прозрев в мамином лице некоторое сходство с народной артисткой СССР Верой Пашенной в роли Вассы Железновой, начинал заклинать ее:
– Зое! Только не входи в роль. У-мо-ляю, не входи в роль! – И вы усмехнетесь и не поверите, но в этом месте папа, очевидно теряя и вкус и меру, таки заламывал свои женские, по маминому нелицеприятному выражению, ручки.
И что же? То ли брехтовская мечта о театре улиц-лестниц-подворотен стала сбываться, то ли в подъезде и без мамы хватало талантов, но крепко сваренные и круто посоленные сцены из народной жизни, перекипая в коммунальных квартирах, все чаще теперь выплескивались наружу. А в этом-то ведь и весь смысл театрализации быта.
Праздничное утро
– Сынуле, вставай! Проспишь парад, – говорит над моим ухом папа. – Ну-ка, гляди!
Я открываю глаза. Папа, сияя улыбкой, луча у глаз свои добрейшие морщинки, подносит к моему лицу руку – на его короткопалой ладони лежит конфета «Кара-кум».
– Алей, оп! Цигевейзен! – папа неуловимым движением перевертывает ладонь, и конфета, подпрыгнув, ловко приземляется на ее тыльную сторону.
Я не понимаю, что такое «алей, оп, цигевейзен». Что-то, видимо, цирковое, веселое. Папа свежевыбрит, пахнет «Шипром» и еще чем-то. Я улыбаюсь – праздник же! Первое Мая! Из черной тарелки, висящей на стене, несется: «Утро красит нежным светом стены древнего Кремля, просыпается с рассветом вся советская земля…» Эта песня всегда так сильно на меня действует, что, если меня никто не видит, я могу даже заплакать. Ну, не заплакать… Скорей пролить скупую мужскую слезу.