«Однажды, в начале июля, вышли мы из кино “Колосс” на Манежной площади, – пишет он. – Встретили Олейникова. Он только что вернулся с юга. Был Николай Макарович озабочен, не слишком приветлив, но согласился тем не менее поехать с нами на дачу в Разлив, где мы тогда жили. Литфондовская машина – их в те годы давали писателям с почасовой оплатой – ждала нас у кино. В пути Олейников оживился, но больше, кажется, по привычке. Какая-то мысль преследовала его… Лето, ясный день, жаркий не по-ленинградски, – всё уводило к первым донбасским дням нашего знакомства, к тому недолгому времени, когда мы и в самом деле были друзьями. Уводило, но не могло увести. Слишком многое встало с тех пор между нами, слишком изменились мы оба. В особенности Николай Макарович. А главное – умерло спокойствие донбасских дней. Мы шли к нашей даче и увидели по дороге мальчика на балконе. Он читал книжку, как читают в этом возрасте, весь уйдя в чтение. Он читал и смеялся, и Олейников с умилением показывал мне на него.
Были мы с Николаем Макаровичем до крайности разными людьми. И он, бывало, отводил душу, глумясь надо мной с наслаждением, чаще за глаза, что, впрочем, в том тесном кругу, где мы были зажаты, так или иначе становилось мне известным. А вместе с тем – во многом оставались мы близкими, воспитанные одним временем… Я знал особое, печальное, влюбленное выражение, когда что-то его трогало до глубины. Сожаление о чем-то, поневоле брошенном. И если нас отталкивало часто друг от друга, то бывали случаи полного понимания, – впрочем, чем ближе к концу, тем реже. И такое полное понимание вспыхнуло на миг, когда показал Николай Макарович на мальчика, читающего веселую книгу. Но погода стояла жаркая, южная, и опять на какое-то время удалось отвернуться от жизни сегодняшней и почувствовать тень вчерашней…
Еще вечером сообщил Олейников: “Мне нужно тебе что-то рассказать”. Но не рассказывал. За тенью прежней дружбы, за вспышками понимания не появлялось прежней близости. Я стал ему настолько чужим, что никак он не мог сказать то, что собирался. Вечером проводил я его на станцию. И тут он начал: “Вот что я хотел тебе сказать…” Потом запнулся. И вдруг сообщил общеизвестную историю о домработницах и Котове. Я удивился. История эта была давно и широко известна. Почему Николай Макарович вдруг решил заговорить о ней после столь длительных подходов, запнувшись? Я сказал, что всё это знаю. “Но это правда!” И я почувствовал с безошибочной ясностью, что Николай Макарович хотел поговорить о чем-то другом, да язык не повернулся. О чем? О том, что уверен в своей гибели и, как все, не может сдвинуться с места, ждет? О том, что делать? О семье? О том, как вести себя – там? Никогда не узнать. Подошел поезд, и мы расстались навсегда. Увидел я в последний раз в окне вагона человека, так много значившего в моей жизни, столько мне давшего и столько отравившего. Через два-три дня я узнал, что Николай Макарович арестован. К этому времени воцарилась во всей стране чума. Как еще назвать бедствие, поразившее нас?»
Михаил Слонимский рассказывал, что вскоре после ареста Олейникова некто неизвестный долгим ночным звонком в дверь постарался напомнить Шварцу, что может прийти и его черед. Отворив дверь, Евгений Львович услышал только, как кто-то быстро сбегает по лестнице вниз. Очевидно, что он не раз задумывался о возможности собственного ареста. Возможно, как и многие тогда, держал у дверей «тревожный чемоданчик» со сменой белья и зубной щеткой на случай внезапного ночного визита – по неписаной традиции тех лет арестовывать приходили почти всегда ночью.
На первом же заседании правления ленинградского Союза писателей после ареста Олейникова от Шварца потребовали, чтобы он ответил за свои связи с «врагом народа». Евгений Львович сказал о том, что арест Николая Макаровича был для него полной неожиданностью. Шварца спрашивали о том, где и как они подружились. Так как ничего порочащего Олейникова тут не обнаружилось, драматург Зельцер, желая помочь Шварцу в его неопытности, подсказал: «Ты, Женя, расскажи, как он вредил в кино, почему ваши картины не имели успеха». На что Шварц ответил, что успех и неуспех в кино невозможно объяснить вредительством. «Я стоял у тощеньких колонн гостиной рококо, – вспоминал он, – испытывая отвращение и ужас, но чувствуя, что не могу выступить против Олейникова, хоть умри». И он не предал Олейникова и не сказал ничего, что могло бы того опорочить, хотя помочь его старому другу было уже невозможно.