Как теперь вижу их. Вот у самого кивота стоит р. Хаимке и рядом с ним его четыре брата — все люди зажиточные, владеющие домами на базарной площади и
А вот у той же восточной стены стоит высокий, с тонкими чертами лица, убеленный сединами старец. Это мой дядя р. Лейзерке, сын покойного деда моего копыльского раввина р. Зискинда. Он унаследовал от своего отца его соболью шапку, его лисью шубу, его набожность, но уступал ему в знании Талмуда. В жизни он был неудачником. Был он и даионом (подраввином), и меламедом, а при случае и шадхоном (сватом), но все эти занятия, вместе взятые, не доставляли ему хлеба досыта. Он был худ и бледен, однако голову держал высоко, и глаза его светились благородною гордостью, сознанием вполне добросовестного исполнения им своих религиозных обязанностей. Если же он часто скорбел, сокрушался, то не из-за личных невзгод; это мучило и жгло его народное горе, бесконечный и безбрежный Judenschmerz[23]. И рельефнее всего выражался его Judenschmerz в его молитве. Он молился долго, усердно, кричал, стучал руками; это не было моление, просьба, это была горькая жалоба, укор, протест. В молитве его мне всегда слышалось: «Что же это такое в самом деле, Господи, творится на Твоем свете? Ты носил Свою Тору ко всем семидесяти народам мира и никто из них не хотел взять на себя эту ношу; мы же ее охотно приняли и свято исполняем 613 писаных Твоих законов и тысячи неписаных, — и какая награда за все это? Мы сделались притчею во языцех, отданы, как овцы, на заклание, на избиение, на издевательство, на поругание… и Ты все это видишь и терпишь? Где же после этого Твоя справедливость?» Эти и тому подобные жалобы слышались мне всегда в его молитве, быть может потому, что, будучи его учеником, я часто слышал от него эти горячие протесты.
Бедный мой дядя! Он никак не мог примириться с голусом. Другие терпели и притерпелись, а он не мог.