Но, как ни странен, неестествен, как ни похож был на коммерческую сделку брак молодых людей по выбору родителей с помощью сватов, я, рискуя показаться молодым моим читателям и читательницам парадоксальным, утверждаю на основании многолетних наблюдений, что в супружеской жизни, основанной на подобных брачных союзах, в доброе старое время было очень часто больше верности, прочности, больше взаимного уважения и преданности, и если хотите, и больше поэзии и любви, чем в супружеской жизни настоящего поколения, начинающейся по собственному выбору после многолетнего ухаживания и тайных свиданий в лунные ночи, подчас после героических дуэлей и не менее героических похищений дочерей из дома родителей и жен излома мужей. Рыцарский и вообще европейский роман завязывается и разыгрывается вне брака, и с момента венчания наступает обыкновенно развязка, конец романа; у нас же, наоборот, роман начинался с момента венчания. Молодые новобрачные — я говорю не об исключительно ранних браках, а об обычных, в возрасте семнадцати-восемнадцати лет, — чистые душою{25}, неопошленные, неизжившиеся, не истратившие своих сил на стороне, в кафешантанах, отдельных кабинетах и тому подобных заведениях, впервые приходившие в соприкосновение с лицами противоположного пола, подростки с не установившимися еще характерами и неукрепившимися навыками, легко привыкали, приноравливались, привязывались друг к другу; сильная вера в святость брачной жизни, естественный инстинкт, общность семейных экономических интересов — все это создавало крепкую связь между молодыми супругами, делало их необходимыми дополнениями друг к другу, развивало в них родственную любовь, ту любовь, которая с годами не ослабевает, а крепнет.
Бывало, конечно, и тогда немало неудачных браков; бывало, что молодые новобрачные никак не могли ужиться, сойтись характерами, чувствовали отвращение друг к другу; но к этому ведь у нас есть корректив: развод — дешевый и легкодостижимый еврейский развод[71].
И когда подумаю о том, что при старом, дореформенном укладе нашей жизни в моем родном городке среди евреев не было старых холостяков и дев, осужденных на склоне лет влачить бесцельное, безутешное и беспомощное одинокое существование, что не было незаконнорожденных детей, не знающих своих отцов, что не было позорной проституции и страшнейшего бича арийской Европы — сифилиса, то, право, начинаю сомневаться в прогрессе, в «плодах просвещения» и скорблю при виде того, как молодое наше поколение растрачивает одну за другою лучшие ценности своей древней культуры.
Худшая, чем со сморгонцем, история случилась с другим порушем. Это был человек средних лет, здоровенный, широкоплечий, видом скорее похожий на извозчика, чем на ученого, но обративший на себя внимание в первый же день своим таинственным поведением. Он наложил на свои уста печать молчания, не отвечал ни на какие обращенные к нему вопросы. Прерывал он молчание только по субботам, но и тогда отвечал кратко, лаконически, и то только по-древнееврейски. Так и не удалось никому узнать, кто он такой и откуда он, и, в отличие от других порушей, его называли не по месту рождения, а просто поруш. Поселившись в клаузе, он в избранном им для себя темном уголке за печью просиживал по целым дням над книгами преимущественно каббалистического содержания[72], ни с кем из коллег не сообщаясь и не делясь своими мыслями и познаниями; в этом же уголке он спал, подкладывая себе под голову свой таинственный узелок, до которого никому не давал дотрагиваться. Вся эта таинственность поруша в связи с его продолжительными и горячими молитвами дала повод подозревать в нем скрытого ламед-вовника. Копыльцы благоговейно относились к нему, наперерыв добиваясь счастья видеть его в субботу за своим столом. А когда он однажды как-то невзначай сказал, что он вдовец, и притом бездетный, то некоторые из местных вдов послали к нему шадхонов с предложением своих рук. На одно из этих предложений поруш изъявил свое согласие, и свадьба должна была уже состояться, как вдруг, к изумлению нашему, случилось следующее…