Странное чувство владело Тебеневым, оп не мог вспомнить, когда и где, при каких обстоятельствах слышал он эти песни и это пение, но в том, что он слышал их, он мог поклясться, не та нормальная, логическая память была тому залогом, а другая, душевная, что ли, памятливость всего его существа, крови, наполняющей вены, кожи, по которой пробегает озноб волнения. А если возможна какая-нибудь дожизненная память, память до рождения, до появления на свет, в генах сокрытая, в хромосомах, то это тоже была она, потому что как же еще иначе объяснить, почему у него, городского, рационального человека, типичного «технаря» по призванию и по роду деятельности, работающего среди понятий и дел утилитарных, подлежащих вычислению, анализу и учету и сверх того еще как бы космополитических, то есть принадлежащих в равной степени всему миру, почему у него от этой песни про волжский стружок, которого он никогда в жизни не видывал, захватило дух и блаженно защемило сердце. Почему захотелось вдруг выкинуть бог знает какую удалую штуку, вовсе бессмысленную на взгляд со стороны, но для него исполненную высшего бескорыстного смысла: душа просит. Тебенев взглянул на Артура и подивился: впервые за всю командировку на лице у того не стало ни высокомерия, ни ложной многозначительности, ни тяжеловесно-блудливого якобы легкомыслия, похоже было, что Артур не заботился больше о том, какое впечатление он производит, рот его простодушно раззявился, глаза же, напротив, словно в дреме были полузакрыты, да и голову он свесил как-то набок, и на мгновение вдруг сделалось очевидным, каким он был в отроческие годы, когда не имел никаких заносчивых представлений ни о житейском престиже, ни о высоком качестве жизни, а просто шатался по улицам, прогуливал уроки от неясной полноты души, мечтал разоблачить шпиона и, может, даже писал стихи.
Физиономия Витька сияла радостью и нескрываемым восхищением. Он не отличался лиризмом или тонкостью чувств, но зато был мастер и потому обладал свойством и у других людей ценить мастерство, любое, даже такое непрактическое, не способное доставить обладателю ни малейшей выгоды.
Сестры между тем добрались уже до вершины песни, они перестали стесняться, чувствовали себя правыми и свободными, и в позах их, и в непроизвольных редких движениях сквозил пусть наивный, но истинный артистизм.
– Уф! – с облегчением перевела дух Лизавета Ивановна. – Правильно, Маша, в русском хоре петь никаких сил не хватит, здоровье надо иметь кониное. Зато душе облегчение, будто кино хорошее посмотрела, поплакала в темноте... Слушай, Клав! – Необычный энтузиазм вдруг овладел ею. – Помнишь, когда-то на демонстрации пели, еще до войны? – И, не дожидаясь ответа, завела с веселым упоением, то ли наивности текста радуясь, то ли своим воспоминаниям: – А ну-ка, девушки, а ну, красавицы! Пускай поет о вас страна!
Клава и тут не отстала, вплелась в сильный голос сестры своим богатым оттенками и модуляциями голосом, а оттого, что ни разу не сбились они в словах, стало понятным, что семейный этот концерт – дело нередкое и не приходом гостей объяснимое, а всем образом сложившейся здесь жизни. И еще Тебенев подумал о том, что эпоха не проходит совсем, не исчезает в потоке быстротекущего, изменчивого быта до той поры, пока поются ее песни, пока существуют они в памяти на правах не подлежащего переоценке духовного имущества, в котором время отразилось с еще более неподражаемой конкретностью, чем в некоторых материальных предметах, в тех же самых слониках на комоде, к примеру, или же в шитых болгарским крестом дорожках, постеленных поперек кровати.
Клава, которая все это время безропотно подчинялась всем начинаниям сестры, бросая на гостей и в особенности на Артура стеснительные взгляды, теперь и сама вошла во вкус пения, раскраснелась, от виноватой скованности не осталось и следа, наоборот, в движениях ее и в блеске глаз проскользнула вдруг забытая, с трудом угадываемая своенравность.
– А вот мы еще с тобой одну давно не пели, – сказала она сестре и с намеком прищурилась.
– Знаю, знаю, – с готовностью догадалась Лизавета Ивановна и с глазами, остекленевшими вдруг от сознания ответственности, грянула: – Я Земля, я своих провожаю питомцев, сыновей, дочерей...
– Да ну тебя! – с досадой поморщилась Клава, затыкая уши. – Не эту!
– А чего? Чем эта плоха? – с ущемленным исполнительским самолюбием подивилась Лизавета Ивановна. – Очень даже душевная песня. Кого хочешь спроси...
Клава нетерпеливо помотала головой.
– Кто спорит-то? Я просто совсем другую имела в виду. – Она как-то осторожно понизила голос: – Ну эту, помнишь? Морскую... Ну тогда еще пели ребята...