Разумеется, он верил этой хронике, абсолютно верил, некая внешняя сторона той бегло запечатленной на пленке блокадной жизни была памятна и ему по собственному опыту, и чувство голода, постоянное, неусыпное, было ему знакомо, и терпеливое отчаяние очередей, и все же в его сознании эти кадры существовали на положении совершенно особом, родственном великой живописи, образы которой не рассчитываешь встретить так, на соседнем перекрестке или в квартире у приятеля. Теперь же именно так и получилось: хозяйки дома, немолодые уже женщины, принаряженные старательно в соответствии с возможностями Гостиного двора или ГУМа, типичные для любой ленинградской и московской толпы, для метро, для троллейбуса, эти самые женщины были причастны к истории, к одному из самых апокалипсических ее событий, и, кто знает, быть может, как раз их и запечатлел объектив кинокамеры в ледяном коридоре идеально прямой для ветров и парадов ленинградской улицы, быть может, именно они, исхудавшие донельзя, окоченевшие, в залатанных валенках и в платках по самые глаза, в одежде, которая, утратив прочие свои значения, обрела первоначальный единственный смысл – укутывать и согревать, тянут за веревку царапающие ледяной наст, все время заносимые вбок классические салазки из «букваря», сгодившиеся так внезапно не только для первого, но и для самого последнего пути.
– Потом-то легче было, – улыбнулась сквозь слезы Лиза, – потом мы на Ижору определились, рабочие карточки получили вместо иждивенческих, что вы, можно жить! А то, бывало, кожа сохла. Она всегда сохнет с голодухи. Женские дела прекратились, Да вы ешьте, ешьте! – подзуживала она, когда мужчины, выждав положенное время, с облегчением выпили. – Это все теперешние глупости, что от еды вред. Придумали тоже! Вред мы знаем от чего, а от еды только польза!
Артур, на правах родственника первым снявший пиджак и распустивший галстук, отвалившись от стола, прислонился к спинке дивана:
– Дюжину одолел, классическая купеческая норма, дайте хоть перекурить.
– Во-во, – поддержала Маша, – как во всякой работе, перекур положен. А блины почище работы. А ты бы, Клавдия, прервалась пока печь. Пластинку бы, что ли, поставила!
– Девочки! – загорелась вдруг Елена Михайловна. – Ну что такое пластинка? Вы бы лучше сами спели, что вам стоит! Товарищи, вы себе представить не можете, как они замечательно поют! Если вы их не услышите, вы просто ничего в этом доме не поймете.
Клава покраснела, замотала головой, замахала руками: да ну вас, в самом деле, нашли тоже артистов, делать вам нечего. Но Лизавета Ивановна неожиданно воодушевилась:
– А чего, в самом деле! Отчего не спеть, вон и Маша нам подпоет, у нее, знаете, смолоду какой голос был, ее в хор Пятницкого звали...
– Звали, – согласилась Маша, – и не раз. Да только я не согласная была, паралик их разбери, стану я им, паразитам, по заказу петь.
Запела Лизавета Ивановна, вначале, как это часто бывает, даже ошарашив разомлевших гостей зычным своим голосом, не совместимым с габаритами даже этой нетесной квартиры. Вторым голосом вступила Клава, не так звонко, но зато естественно и задушевно, с привычной сноровкой и с пониманием дела подладились друг к другу сестры, оттеняя и высвечивая друг друга, и все же приходило на ум, что дуэт этот строится не столько по правилам гармонии, сколько по законам жизни, по неизбежной ее необходимости сживаться, сплачиваться, дополнять и поддерживать друг друга.