Очень спокойно и трезво осознал я, что вполне могу оказаться в этой канаве не как теперь, в состоянии некоторого испуга и унижения, но и вовсе без чувств, полутрупом, в крови и в слезах, не в силах ни рукой шевельнуть, ни издать стона. И неизвестно, буду ли я жив еще, когда меня случайно найдут и отволокут брезгливо в поселковый здравпункт. Так живо и подробно я все это себе вообразил, что сделалось даже стыдно, уж больно воображение смахивало на трусость. Что ж, надо было признаться самому себе, что смельчаком в самом непосредственном, физическом смысле слова я никогда не мог себя считать. В потасовки не ввязывался и перед расправой, даже предполагаемой, условно вероятной, испытывал леденящий ужас. В котором, впрочем, не менее страха сказывалось и отвращение к крови, ударам, к слепой, безжалостной злости. Даже невинной возни не терпел с детства, и любое прикосновение чужих рук к своему телу, все эти хватания, демонстрации приемов, дружеское обыкновение помять и помучить физически воспринимал словно покушение на свои достоинство и свободу. Да и необходимости самому ударить кого бы то ни было всерьез почти никогда не испытывал, то есть мог, разумеется, вспылить, замахнуться на спорщика или обидчика, но заранее обдуманных, а уж тем более беспричинных драк, одного молодечества ради, одного лишь смутного желания «нарваться», терпеть не мог. И страдал от этого втайне, как от некой неполноценности, хотя рано стал соображать, что если человеку по природе противно, непереносимо насилие, даже лично его не касающееся, если один только вид расквашенного носа вызывает тошноту и головокружение, то за эти свойства натуры его следует скорее уважать, нежели презирать. Но это все в теории, в попытках осмыслить свое жизненное поведение. А в обыденности же я знал, что любая хулиганская угроза мгновенно вызывает у меня холод по низу живота. И до сих пор не поручусь, как бы я поступил, если бы у всех на виду некий молодец позвал бы меня выйти с ним на пару минут поговорить. Вышел бы, рискуя физическим унижением, или предпочел бы унижение нравственное? В мучительном раздвоении приходил мне на помощь Герцен, как известно, отказавшийся от дуэли на том основании, что очень уж легко уравнивает она порядочного человека с первым попавшимся негодяем, которому к тому же и привычнее и сподручнее стрелять в живую цель. И все же, чем основательнее подбирались доводы, тем нестерпимее становился стыд. Что было делать?
Меня припугнули. Прозаически. Между делом, почти не выходя из машины. Угроза оказалась унизительней и подлее самой расправы – так и замышлялось, вероятно. В том-то и была цель, чтобы растлить слабую душу, развратить ее подозрительностью, безвыходной яростью, постоянным ознобом страха.
Терпеть его не было сил. И, чтобы отделаться от него, расквитаться с ним раз и навсегда, надо было немедленно подняться на горку, в дом садовника, охраняемый Георгием Победоносцем. Простота выхода буквально потрясла меня. Я представлял, как открою калитку, как появлюсь в «японском» садике посреди новой игры и нового застолья уже не случайно, уже не в роли забавного придурка, а в качестве свободного человека, которому плевать и на угрозы, и на всемогущество шальных денег, и на всех наемных убийц, о существовании которых в жизни, а не в опере я еще полчаса назад не имел никакого представления. И вдруг новая догадка резко погасила мое воображаемое преждевременное торжество. Я подумал о том, что Рита вполне может знать об этих намерениях напугать меня. Не то чтобы, конечно, одобряет она, смею надеяться, эти веселые замыслы, может быть, даже осуждает их про себя, но противиться им и возражать не имеет ни сил, ни особого желания. А потому волей-неволей соглашается с моим унижением и потому ничего позорного в нем не видит, женщины ведь, даже такие внутренне значительные, как она, зачастую свыкаются с тем, что их самих унижают, и даже испытывают в этом неосознанную потребность, и даже любят больше всего за эту вот жестокую хозяйскую способность унизить, хотя, вероятно, про себя называют ее как-нибудь иначе.
К Рите я не пошел. Я побрел к морю, презирая себя за то, что бессознательно выбираю непроезжие переулки и все время прислушиваюсь к шагам у себя за спиной. Потом я сидел у моря и ужасался тому, что впервые за весь этот чудесный месяц не находил возле него никакой отрады, был к нему равнодушен, словно к серой и мутной, запертой в бесцветный скучный камень городской речке. Пора было уезжать, вот в чем было дело. Я обрадовался этой мысли, тому, что она возникла во мне сама по себе, путем естественных моих ощущений, а вовсе не под нажимом извне. Конечно, такой поспешный отъезд может быть принят за испуг, может вызвать злорадство и удовлетворенные насмешки, как будто бы есть у меня в этом положении способ доказать свою смелость. Как будто бы самая отчаянная отвага не обречена в этих условиях на еще более злое ехидство, и, что хуже, на сочувственное безразличие.
* * *