– Странно, будто не ее почерк.
– Нет, Евгения Васильевна, это мама, честное слово, мама, ей-богу, мама, а только она очень торопилась.
– Неправда, Зубова, это не мама подписывала, – говорит Евгения Васильевна; она тоже красная, значит сердится, и в голосе у нее звенит что-то.
Зубова молчит.
– Я спрашиваю, кто подписывал ваш дневник? Это не мама.
– Извините, Евгения Васильевна, я ошиблась, я забыла, это правда не мама, она больна, это тетя.
Тут Евгения Васильевна как крикнет на нее:
– Не лгите, Зубова! Стыдитесь! Сейчас вы божились, что мама, теперь говорите тетя. Так я вам скажу, кто подписывал – вы сами!
Зубова воет чуть не на весь класс, а все свое повторяет:
– Нет… Ей-богу… Нет… Ей-богу…
– Молчать!
Как крикнет на нее Евгения Васильевна, я даже не думала, что она и кричать-то так умеет.
– Идемте.
Взяла за руку и повела рабу божию вниз.
Минут через двадцать, когда Надежда Аркадьевна нам уже диктовку делала, Евгения Васильевна привела всю зареванную Зубову, та забрала свою сумку, и обе сейчас же опять ушли. Потом Евгения Васильевна говорила, что инспектор велел ее исключить.
Вы не находите, что иногда полезно бывает позлиться? Право. Сгоряча да со злости такую чудную штуку можно придумать – прелесть! Вот, например, не рассердись я на нашу противную Грачеву, быть может, мне и не пришла бы в голову такая гинуальная мысль (кажется, не наврала, – ведь такие мысли так называются?).
Давно уж я на Таньку зубы точу, еще с той самой письменной арифметики, когда она Тишаловой нарочно неверный ответ подсказала; я тогда же дала себе слово «подкатить» ее, да все не приходилось, а тут так чудно пришлось!
Вызвала m-lle Linde Швейкину к доске выученный перевод писать. Швейкина долбяшка, старательная и очень усердная, но ужасная тупица, а ведь с этим ничего не поделаешь – коли глуп, так уж надолго.
Вот пишет она себе перевод, аккуратненько букву к букве нанизывает, и верно, хорошо, ошибок нет, но трусит бедная страшно: напишет фразу и поворачивается, смотрит на класс, чтобы подсказали, верно ли. Я ей киваю: хорошо, мол, все правильно. Еще фразу написала, тоже нигде не наврано, но сдуру она возьми, да посмотри на Грачеву; та, противная, трясет головой: нет, мол, не так. Швейкина испугалась, да в die Ameise[120], которая хорошо была написана, и всади второе «m». Танька кивает: хорошо, верно. Вот гадость! И ведь ничего с ней в эту минуту сделать нельзя – не драться же за уроком?
Как-никак, а Швейкина все-таки 11 получила, а было бы 12; может быть, ей это гривенничек убытку.
Стали потом устно с русского на немецкий, еще не ученный, новый урок переводить. Как раз Таньку и вызвали. Встает.
– Подсказывайте, пожалуйста, подсказывайте, – шепчет кругом.
Как же, дожидайся!
Сперва переводила так, через пень колоду, ведь по немецкому-то она совсем швах, самых простых слов, и то мало знает. Доходит наконец до фразы: «Самовар стоит на серебряном подносе». Стоп!.. Самовар стоит, и Таня тоже… ни с места!
Вот тут-то и приходит мне чудная мысль, и я ей изо всех сил отчетливо так шепчу:
«Der Selbstkocher steht auf der silbernen Unternase»[121].
Она так целиком все и ляпни. Немка сначала даже не сообразила, «Женюрочка» с удивлением подняла свои вишневые глаза. Я опять шепчу еще громче и отчетливее. Люба катается от хохоту, потому уже расслышала и давно все сообразила. Танька опять повторяет. Отлично!
На этот раз все слышали и все фыркают. Даже грустное личико m-lle Linde улыбается, а Евгения Васильевна собрала на шнурочек свою носулю, выставила на показ свои тридцать две миндалины и смеется до слез.
Таня краснеет и сжимает зубы, видя, что все над ней смеются: этого их светлость не любит; самой издеваться над другими – сколько угодно, но ею все должны лишь восхищаться!
А что, скушала, матушка? Ну, и прекрасно! Подожди, я тебя к рукам приберу, уму-разуму научу, будешь ты других с толку сбивать!
Так я это ей и объяснила, когда она после урока чуть не с кулаками на меня накинулась.
Правда, эта фраза была хорошо составлена? Уж такой верный перевод, самый точный-преточный: самовар – Selbstkocher, – под нос – UnterNase.
Вчера не одной только Тане, Мартыновой тоже не повезло.
Надо вам сказать, что Мартынова наша – кривляка страшная, воображает себя чуть не раскрасавицей, а с тех пор, как ее учитель танцев хвалить стал, она думает, что и впрямь настоящая балерина. Да, кстати: а учитель-то наш препотешный, будто весь на веревочках дергается и ногами такие ловкие па выделывает; видно, что они у него образованные. Теперь, как только танцы, она не знает, что ей на себя нацепить: и туфли то бронзовые, то голубые шелковые напялит, и бант на голову какой-то сумасшедший насадит. Нет, все еще мало! Вчера приходит, так вся и шуршит, сразу слышно, что юбка шелковая внизу, но только мы нарочно, помучить ее, будто ничего не замечаем. Уж она и подол приподнимает, и платье в горсть вместе с нижней юбкой загребает, чтобы больше шуршало, – оглохли все, не слышат. Тут она новое выдумала.