Вдруг между грядами появилась высокая фигура Тимофея Петровича. Лицо его с первого взгляда казалось смешным: глаза широкие, с сросшимися бровями; на красном лице множество складок и бородавок; борода выросла как-то в левый бок; волоса кудреватые, рыжие.
– А! женишок явился… Я уж считал: первый вторник, говорю – неделя, другой говорю – две, третий… – говорил Тимофей Петрович, приближаясь к молодым людям.
– Ты, дядя, поли.
– Поли. А что дашь?
– Что тебе дать-то: репу любишь, да не поспела.
– Нет, ты постой, женишок, что я тебе скажу…
– Слышите, Петр Саввич… вот умора-то… Ха-ха-ха!.. Ой, батюшки!.. – хохотала Прасковья Игнатьевна.
– Ты молчи, осержусь.
– Знаю: твое сердце только до лавки дойти… Жениться хочет…
– Али я рожей на свинью похож? Али я не молодец? – хорохорился Тимофей Петрович, делая руки фертом и отпячивая по привычке левую ногу вперед, причем лицо его еще смешнее делалось, так что молодые люди захохотали.
– Молодец, Тимофей Петрович. Только этой штуки и недоставало после караушки.
Тимофей Петрович захохотал, икнул, вздрогнул и сказал:
– А кто моя невеста, это – фю-ю!! В пакете, братец ты мой, запечатано семью печатями. Как есть к венцу… дотоль вам и во сне не приснится… Ведь, братец ты мой, штучка! да еще какая штучка-то!! Диво будет во всем заводе – знай Глумовых. Кррах!! – заключил Глумов, делая смешной жест руками и ртом. Молодые люди захохотали.
В огород вышла Маланья Степановна. Это была высокая, худощавая женщина, с бледным лицом и начинающими седеть волосами. На голове у нее надето что-то вроде шапочки; на ней самой поверх сарафана шугайчик, заплатанный в разных местах. Ноги босые, а подолы распластаны, так что на висящих лоскутках много накопилось колючих репейных шишек.
Увидев Петра Саввича, она скоро подошла к нему и захохотала, потом дрожащим голосом спросила:
– Табачку-то принес?
– Принес, бабушка, принес. – Петр Саввич вытащил из кармана бумагу, в которой был завернут нюхательный табак. Тимофей Петрович ушел во двор. Старуха взяла шепотку табаку, нюхнула, еще взяла – нюхнула. Потом схватила бумагу.
– Будет, бабушка.
– Дай!! Ах ты, полуварначье, нашивальня, гривенка, наколотый пятачок.
Петр Саввич отдал ей бумажку. Она спрятала бумажку под шугайчик и пошла к грядам. Пройдя немного, она села и стала выдергивать траву.
– Славу богу, Петр Саввич, нынче не чудит. Сегодня она мне стряпать что есть помогала и даже чуть по-старому ухватом не отвозила меня: я ставлю похлебку в печь, а она говорит: «Соли надо»; а я ведь немаленькая, слава те Господи… сама знаю, сколько чего надо. Нет, говорит, посоли. Ну, пристала, даже досадно сделалось… Соли, говорю, и согрешила, заворчала на нее. Она схватила ухват да как крикнет: «Что ты ворчишь! А?»
– Значит, она в здравом уме.
– Како уж… Захотел от нее ума… Хошь огурчика?
– Давай, коли не жалко.
Прасковья Игнатьевна нагнулась; на лице показался румянец. Она быстро перебирала руками и скоро, не поднимаясь, подала Петру Саввичу желтый огурец, ростом в два вершка. Минуты через две она выпрямилась, откусила огурец и пошла к грядам.
– Посидим, Прасковья Игнатьевна.
– Экое поседало!.. Все бы сидеть… Мужик еще, слава те… Ан нет: ведь учитель! – И она захохотала.
– Пока не учитель, что дальше бог даст.
– Хочешь полоть?… Вон ту гряду поли.
– Нет, я тебе буду помогать.
– Помощник!! Мешать только… Ну, не то иди… Только рукам волю будешь давать, крапивой все лицо изжалю. Вот те сказ…
Пошли они в середину огорода, присели у мака, и их стало не видно.
Хорошо сидеть в огороде, на борозде между гряд, на которых растут овощи, скрывающие своими листьями от всякого постороннего взгляда. Кругом трава и трава, чиркают в кустах сверчки, дышится хорошо, – так и кажется, что сидишь совсем где-то не дома, а в хорошем месте, из котораго бы не вышел, если бы сверху не палило солнышко. Но еще лучше сидеть рядышком жениху и невесте.
Негодной травы, мешающей расти овощам, в каждом огороде бывает много, так и у молодых людей работы было много. Они полчаса молча выдергивали траву, бросая ее на борозду, на которой сидели, и чуть-чуть подвигались с места. Прасковья Игнатьевна, кажется, только тем и была занята, что выдергивала траву, а Петр Савин вздыхал и то и дело взглядывал на свою невесту, которая при каждом его вздохе улыбалась, и на щеках ее показывался легкий румянец. Разговора ни тот, ни другая не начинали.
Вдруг Прасковья Игнатьевна ударила по руке Петра Саввича.
– Так помогают! Зачем репу-то выдергиваешь?
– Насилу-то слово сказала.
– Ты хорош: целый день просиди с тобой – слова не дождешься. А еще слава – жених.
– Женихи целуются с невестой.
– Болтай, пустомеля!.. Это все ты около своих писарей перенял дурацкую привычку.
– Ей-богу, чувство такое.
– Ну-ка, скажи, ученый человек: чувство ли это, что наш управляющий при всем при народе руку у генеральской дочери поцеловал?
– Заведено уж так.
– Нет, ты скажи: ведь управляющий женат?
– Порядки такие – свет того требует, потому они люди высшие…
Прасковья Игнатьевна осталась довольна этим объяснением.
– Однако ведь ты, Паруша, целовалась на вечерках!