– Да куды они денутся? – ворчал Никита. – Спи ты, Иван Иваныч, ради Христа, не беспокой себя понапрасну.
Погонцы относились к пленным с дружелюбной снисходительностью. Получив на них довольствие, варили общий обед и ели вместе, растолковывая глупым, с их точки зрения, туркам, что к чему, и нимало не смущаясь, что те их не понимают. А звероподобного верзилу с забинтованными кистями Никита кормил сам, старательно, как маленькому, заправляя ложку в заросший черным волосом рот. И приговаривал:
– Ешь, басурман, кушай. Кулеш называется. Поди, не хлебал такого-то? Во-от. Жуй, не спеши, еще дам. Рожа ты басурманская, и креста на тебе нет, а все едино – человек, Божья душа. И зачем люди друг дружку калечат?
Андрон Кондратьев участия в этих обедах не принимал. Наскоро похлебав, бежал к офицеру, с головой накрытому от дождя и ветра. И всю дорогу шел пешком, чтобы не тревожить тяжко страдающего человека.
Медленно тянулся обоз по разбитым дорогам…
На разболтанной бричке трясло и бросало немилосердно. Каждый толчок отдавался в загнивающих ранах затяжной, до костей проникающей болью, и Гавриил старался не выходить из того забытья, что более походило на обморок. Он впал в это состояние еще в Габрове, в госпитале; не говорил, не шевелился, даже не открывал глаз, но все слышал.
– Н-да, безнадежен.
– Но ведь раны поверхностные, Орест Петрович.
– А сколько их, считали? И сколько он крови потерял, пока его на руках да на волах болгары к нам доставили?
– Раны затянулись.
– Гноем они затянулись, гноем, коллега. Коли почистить, опять кровотечение начнется, и тогда уже все. Отправляйте в тыл.
– На обывательских? Растрясет, Орест Петрович.
– Здесь он все равно помрет, а так – все же шанс. Выговорите отдельную бричку, сена побольше, авось дотянет. И накройте с головой: дожди зачастили. В России тоже, поди, дожди сейчас…
Он ясно слышал и дословно помнил этот разговор, но не испытывал страха не потому, что жизнь была ему безразлична, а по опыту, который хранила не только память, но и тело – неподвластная впечатлениям плоть. В Сербии, в плену, было похуже – и плоть знала, что похуже, – а он выкарабкался, уцелел; рана затянулась сама собой, и даже турки не смогли забить его до смерти. Жизнь – не жизнь вообще, а жизнь, вложенная в него, ЕГО жизнь – оказалась сильнее обстоятельств, сильнее смерти, сильнее его самого. И он поверил в нее, в СВОЮ жизнь, и сейчас, приговоренный врачами к почти неминуемой гибели, знал одно: надо ждать. Ждать в этом полузабытьи, терпеливо снося все боли и ни на мгновение не позволяя себе усомниться в могуществе собственной жизни. И, трясясь на ухабах и колдобинах, старался уйти в воспоминания, в прошлое, ставшее небытием, а потому и защищающее его сейчас от страданий.
Чаще всего вспоминалась Сербия, но не плен, а путь на передовую, знакомство с Отвиновским, таинственные французы и не менее таинственный Истомин. Яблоня на ничейной земле, домашний разговор врагов и появление молодого офицера, неожиданно, по капризу, спасшего его от расстрела. Далее шел Карагеоргиев, мучительно долго умиравший, и отрубленная голова Совримовича, но эти воспоминания он гнал от себя. И с удовольствием подолгу вспоминал капитана Брянова и рыжего увальня Тюрберта, победившего в конце концов в их странной дуэли. Брянов – Тюрберт – Совримович – Отвиновский: он предпочитал неторопливо исследовать этот четырехугольник из давно погибших, но для него вечно живых друзей. Он был еще жив, он как бы выпал из этого четырехугольника и потому мог разглядывать его со стороны, уже никого не осуждая, ни с кем не споря и не примыкая ни к одной из его сторон. «А может быть, это не четыре угла, а три? – иногда думалось ему. – Может быть, Отвиновский жив?..» Но он не верил, что Отвиновский мог остаться в живых: он хорошо знал, что ожидало в России польских повстанцев. И удивлялся, как мог такой холодный, спокойный и опытный воин, как Збигнев, довериться русским властям…
– Живой еще, ваше благородие? Хочешь водички испить?
Хриплый, простуженный мужицкий голос Гавриил выделял из всех остальных шумов: он принадлежал хозяину брички. Олексин почти не видел его – что-то бородатое, бесцветное, – но голос помнил. Воду пил жадно и часто, а от еды отказывался, и жалостливый мужик всеми правдами и неправдами добывал для него молоко.
– Пей, ваше благородие, силы тебе поддержать надо. Испей молочка, Богом прошу.
– Пьет, Кондратьич?
– Пьет помаленьку, слава те господи! Может, поговоришь с ним, Иван Иваныч?
– Стоит ли беспокоить? Накрой поплотнее его, опять дождь начинается.
Второй голос – юный, еще ломающийся – Гавриил различал тоже, но не прислушивался к нему. Иванов Ивановичей было на свете много, а сил – мало, и он тратил их очень экономно, как патроны в дни шипкинских августовских боев.
Все же он не удержал сознания на той зыбкой грани между обмороком и забытьем. Последние дни уже не только не пил, но и не ощущал ничего, даже боли. Очнулся внезапно, увидел над собою звезды и чье-то белое, расплывавшееся лицо.
– Очнулся, кажется? – спросил женский голос. – Вы слышите меня?