– Я не спросил, – объяснил брат, – потому что если люди тебе что-нибудь говорят, то вечно все путают. Вспомни, как всегда бывает в школе. Что-нибудь случается, они находят какую-нибудь глупость, написанную на доске, или сломанный лабораторный прибор и бегают в поисках виноватых. Они никогда не понимают, что происходит. Тебе говорят, что каких-нибудь мальчиков видели в классе под вечер, когда они на самом деле прогуливали, и учителя думают, будто те ушли рано, а они ушли поздно, и даже когда все проясняется, тебя хвалят или ругают за то, чего ты не делал. Это тайна, потому что каждый учитель и каждый мальчик думает о чем-то, чего никто, кроме него, не знает. Заканчивается это всегда одинаково: тебе делают строгий выговор и ты стоишь, глядя на полосу солнца на половицах, а они всё разглагольствуют и разглагольствуют, никогда не приближаясь к тому, что произошло. Так вот, они всегда говорят, что школа готовит нас к жизни, и я не сомневаюсь, что так оно и есть. Видишь ли, если бы люди в том месте, в Испании, рассказали мистеру Морпурго, как умер папа, то наверняка почти все перепутали бы просто потому, что они не папа, который один знал, как он умер собственной, особой смертью. А потом, если бы мистер Морпурго передал нам то, что они рассказали ему, то напутал бы еще больше, потому что он не папа и не эти люди. Им может показаться сложным то, что было совсем простым; таким простым, как если бы он лежал в постели со свечой, а ветер распахнул окно и потушил свет. Или, – вздохнул брат, – как если бы он устал, протянул руку и придавил фитиль пальцами.
Мы втроем не сводили глаз с реки. Вероятно, где-то в ее верховье бушевала сильная буря. Здесь мы не слышали ее грохота, но течение несло вниз коряги.
– Мы знаем всё, что нам нужно знать, – произнес он. – Все, что связано с папой, закончилось, а теперь и он закончился. Вот и все, что можно об этом сказать.
Мы снова погрузились в молчание, и вдруг брат выпалил:
– Самое ужасное, что я так его ненавидел! И сейчас ненавижу. Я заслужил попасть в Тартар. Вергилий пишет, что за это туда попадают.
В этот момент Розамунда издала один из невнятных звуков, которыми она иногда намекала на страдание, не раздраженных, но жалобных, как воркование голубки, и таких кратких и слабых, что те, кто их слышал, не могли быть уверены, что она их издала, и спешили выяснить, действительно ли она, которая просила так мало, теперь чего-то просит.
– У меня болит голова, – объяснила кузина. – Как вы думаете, я могу распустить волосы? – Она спросила это робко, потому что в те времена казалось немыслимым, чтобы девушка, которая начала носить взрослую высокую прическу, когда-нибудь отказалась от такой привилегии; и позволить им свободно струиться было сродни безумию Офелии. – Я никогда не привыкну носить их высоко, – жалобно сказала кузина. Она подняла руки к голове, изогнула спину, напомнив мне кариатиду, медленно вынула из волос шпильки и один за другим распустила свои тяжелые золотистые локоны. Мой брат наблюдал за ней, позабыв, о чем говорил. Хотя эти двое были неразлучны с самого детства, они часто смотрели друг на друга с довольным любопытством, словно встретились впервые.
– Теперь мне лучше, – выдохнула она. – Вы же не против? Вряд ли мы встретим кого-то на обратном пути. Это общественная тропинка, но по ней ходим только мы.
– Ты не закончила, – сказал Ричард Куин. Он улыбался, но был еще не в себе, какая-то его часть радовалась этому диссонансу. – Ты оставила два локона заколотыми вон там, над левым ухом, из-за этого все смотрится странно.