Я жил в ее доме, как принц. Испанскому характеру, особенно и условиях южноамериканского изобилия, присуще столь великодушное понимание слова «гостеприимство», что я позволил себе, всячески выказывая со своей стороны учтивость и любезность, во многом уступать радушию доньи Хуаны. Во-первых, все в доме—слуги, лошади, припасы — было в моем распоряжении. Затем, если я восхищался чем-либо, принадлежавшим ей — любимым пони, богатой филигранью, отборными ньяндути[140]или упряжкой красивых мулов, — она принуждала меня принять это в подарок. Так, однажды утром раб принес мне в комнату золотую табакерку, которую я накануне похвалил, а стоило мне как-то раз полюбоваться бриллиантовым колечком, его положили мне на стол с такой запиской, что отказаться от него было невозможно. В доме не готовили ни одного блюда, не удостоверившись, что оно мне нравится, и, хотя я всеми возможными средствами пытался как-то отплатить донье Хуане за ее любезность и в то же время показать, что она меня стесняет, все мои усилия оказывались тщетными.
Я уже собирался поэтому покинуть жилище, где нашел чрезмерно радушный прием, как вдруг произошло одно происшествие, хотя и неправдоподобное, но тем не менее подлинное. Оно изменило, а в дальнейшем поставило на лучшую основу мои отношения с этой странной женщиной.
Мне нравились жалобные песни, которые поют парагвайцы под аккомпанемент гитары. Донья Хуана это знала, и, к моему великому удивлению, однажды вечером, вернувшись из города, я застал ее в обществегитариста, под руководством которого она пыталась своим надтреснутым голосом петь тристе[141]и своими костлявыми желтыми, сморщенными пальцами аккомпанировать себе на гитаре. Мог ли я при этом зрелище старческого слабоумия не улыбнуться насмешливо, задев за живое чувствительную даму? «Боже мой, — сказал я, — как вы можете спустя четырнадцать лет после того, как, согласно естественным законам, должны были бы сойти в могилу, делать себя мишенью для насмешек врагов и предметом сострадания для друзей?»
Это восклицание, хотя и обращенное к даме восьмидесяти четырех лет, признаюсь, не было галантным, ибо какая женщина может снести упрек, затрагивающий ее возраст?