Летнее утро, полное красок и звуков, согрело вдруг душу Генрика радостной надеждой. Из окна открывался вид на Повисле. Ивы сходили по косогору к реке. Раздавался протяжный, унылый звон костельного колокола — хоронили кого-то. Все это волновало его в этот ранний час.
Вдруг звяк сабли и звон шпор, раздавшиеся в сенцах, заставили его умолкнуть и боязливо оглянуться на дверь. На матери и сестре лица не было. Как стояли они на пороге, так и замерли, прислушиваясь к голосам учеников и к отчаянному крику Леона:
— Отпустите! Вы не имеете права!
— Полиция! — прошептала, сама себя не помня, Цецилия, задрожав вся при виде полицейского.
— Не бойся, мамаша, мы вас не тронем, на кой вы нам черт! — обернулся он к Цецилии, выразившей нечаянным вскриком свой ужас.
Полицейский офицер грубо расхохотался и, обшарив шкаф, вытащил из него тетради, сложенные в стопку.
— Это мы возьмем, — сказал он, взглянув на Генрика. — И вы, сударь, собирайтесь с нами...
— Иду я к тебе, — рассказывал по дороге Леон. — Глядь — конные, человек восемь. Ну, думаю, сразу видать, кто такие: в папахах, сабли висят сбоку. Окружили меня. «Куда идешь?» — спрашивают. Один нагайкой замахнулся. Я сказал, куда. «А где живешь? Веди нас, где живешь!» «Я приезжий», — говорю им. Жалко мне стало старого отца, вспомнил, как он прятался от полиции. А уж мне, горемыке, там ли, здесь лн, пропадать все равно. Вот и привел их сюда.
— Молчать! — закричал офицер.
Арестованные притихли. Генрик шел впереди, он знал Повисле как свои пять пальцев. Его уверенность в себе успокаивала Леона, следовавшего за ним. Выбравшись из тесного лабиринта улочек, они попали на площадь, по которой проходила многолюдная демонстрация.
Генрик не помнил себя от восторга. Его глаза улыбались транспарантам с лозунгами, взывавшими к справедливости. Требовали демократии, конституции, парламента. Генрик тотчас забыл про ужас домашнего погрома, оскорбления полицейского. Их окружили рабочие, оттеснившие от них конных охранников, захватили в свой могучий поток и понесли.
Вначале было слово
Свое право народ оспаривал силой. Верные подвижники народного дела требовали свержения царя. Обездоленному труженику с Волги и Вислы были близки эти настоятельные требования новых порядков, которые избавили бы их от несправедливости и непосильного труда. Общая нищета роднила поляка и русского. Богатым везде было хорошо, а бедным везде плохо.
Всколыхнувшееся море нескоро успокоится. Народная масса — то же море.
Газеты сообщали о баррикадах в Варшаве, о начавшейся всеобщей стачке в Москве, Ярославле, Ковне, Вильне, Ревеле, Саратове, Киеве, Риге, Минске, Могилеве, о забастовках в Орехово-Зуеве, Иваново-Вознесенске, о массовом избиении черносотенцами студентов в Москве.
С того события прошло много дней, а в Москве только и думали о будущем покушении на великого князя Сергея Александровича, как будто выносили ему окончательный приговор. Никто еще не говорил, а все уже знали, что губернатор Москвы будет убит. Одни смотрели на него равнодушно, как на залежавшийся снег, который должен растаять, другие «волновались и спорили о том, заслуживает ли губернатор такого жестокого наказания и есть ли смысл в убийстве отдельных лиц, хотя бы и очень вредных, когда общий уклад жизни остается неизменным»[10].
Так думал и молодой офицер, врач из Варшавы, отправлявшийся в далекую Маньчжурию, где шла в это время война с японцами.
Могучий медный удар, басистый и певучий, этот дрожащий голос реута — большого колокола на Иване Великом от которого сотрясался воздух, призывал к ранней обедне. Его подхватили колокола бесчисленных московских церквей и монастырей. Москвичи набожно крестились. Торжественный православный благовест вызывал у Генрика совсем иные чувства. С интересом вслушивался он в призывный медный голос греко-восточной церкви, который заставлял задуматься о какой-то новой горячей вере и надежде, наполнявшей и согревавшей души людей. «Ты и убогая, ты и обильная», — вспоминал он слова о России поэта Некрасова.
Потом Казанский вокзал гудел, как разбуженный улей. В общем зале было многолюдно. Народ толпился у входа и слушал монаха.
— Ангел смерти носится над смятенной землей с пылающим факелом в шуйце[11] и с разящим мечом окровавленным в деснице, но лик его и одежды светлы как солнце. То посланец небесной рати, творящий волю небесного вождя. Это не мститель, не бич божий — это само правосудие, — вещал монашек Троице-Сергиевой лавры. — Настанет время — и кто знает, не близко ли оно — когда он заменит свой пылающий факел и меч окровавленный на пальмовую ветвь. Тогда придут на землю мир и народная воля, и возрадуются все от мала до велика.
— Твоими устами да мед пить, — говорили монаху люди и подавали ему милостыню — позеленевшие медяки. — Известно ли тебе, святой отец, что в Греции три каменные урны, посвященные Бахусу, сами собой наполняются вином, а пьяниц нет?
Праздные речи пьяной толпы пугали Генрика страшным призраком кровавой междоусобицы, угрожавшей близкому будущему.