То, что в случае изучения сознания или языка мы максимально приближаемся к объекту, даже вовлечены в него, не только исключает свойственную естественным наукам эвристичность мышления, проистекающую из принципиального различия между познающим субъектом и познаваемым объектом, но и, с другой стороны, налагает существенные ограничения на наши познавательные возможности, о чём уже говорилось выше в связи с концепцией сознания, представленной, в частности, в трудах М. К. Мамардашвили и А. М. Пятигорского. Поэтому мы пользуемся самыми различными инструментами, позволяющими нам «отстранить» от себя объект нашего изучения. Подобные механизмы, впрочем, свойственны не только научному, но и обиходному сознанию, повседневной практике или, скажем, литературному творчеству. Так, российский литературовед Виктор Шкловский определял одну из функций поэзии как средство «остранения» описываемого объекта, на что в своей книге о русском формализме обращает внимание В. Эрлих (Erlich 1965: 150–151). Люди, живущие у моря, настолько привыкли к шуму волн, что его уже не слышат. Подобно этому мы едва прислушиваемся к собственной речи. Постоянно видя друг друга, мы друг друга не замечаем. Поэтому, по мысли Шкловского, целью поэта является вернуть изображаемое в сферу нашего восприятия. В качестве примера Шкловский приводит рассказ Льва Толстого «Холстомер», в котором общественные установления и привычки остраняются посредством их изображения из перспективы рассказчика, являющегося лошадью.
С известными оговорками можно принять, что лингвист, если он желает «успешно» анализировать языковые способности на основе продуктов человеческой речи, имеющихся в его распоряжении, должен так или иначе пользоваться сравнимой техникой остранения, которая, впрочем, всегда ограничена в силу того, что предмет его анализа (язык) постоянно пересекается с однородным ему инструментом анализа (языком). Приходится поэтому постоянно изобретать специальные приёмы и прибегать к специальным средствам, позволяющим остранить предмет исследования, среди которых важнейшим является, безусловно, широко понимаемый метаязык. Но и здесь языковеда подстерегает опасность использования понятийного аппарата, который в силу сопоставимости с нетерминологическими значениями его научных сигналов всегда неточен или неполон.
Относительно того, как мы подходим к явлениям вроде языка или сознания, образующим наиболее близкую к нам область феноменов, Хомский (ср. Chomsky 1973: 46–48) замечает, что мы ожидаем полной прозрачности касающихся их объяснений и доступности этих объяснений для нашего понимания. Мы полагаем, что объяснения того, что составляет часть проживаемого нами повседневного опыта (как, например, язык), не должны отстоять слишком далеко от того, что мы наблюдаем «на поверхности». Величайшей ошибкой классической философии духа (мышления и сознания), причём как рационалистической, так и эмпирической, согласно Хомскому, является то, что эта спонтанная гипотеза никогда серьёзно не ставилась под сомнение. Мы просто ограничиваемся, как само собой разумеющимся фактом, «верой» в то, что свойства и содержание нашего разума вполне доступны непосредственной интроспекции (самонаблюдению). Эта ошибка была унаследована бихевиористическими («поведенческими») и структуралистскими теориями языкознания (Хомский имеет в виду, соответственно, школы Блумфилда и де Соссюра). Отсюда следует совершенно неоправданный вывод о том, что сознание и мышление по своей структуре почему-то должны быть более простыми, чем любой другой физический орган, и что самые примитивные гипотезы вполне могут быть адекватны предмету исследования, определяемому как поведенческая структура или сеть ассоциативных связей. Из такого понимания вытекает ложный посыл, что языковая способность – это своеобразное «ноу-хау», некий хорошо освоенный навык, который можно адекватно описать в терминологии импульсов и реакций. Вот почему знание языка, согласно данному подходу, приобретается и совершенствуется путём повторения и закрепления.