– Эти люди, американцы, – я не слышал его, начав говорить, я уже не мог остановиться, – они не подходили к этому постепенно, понимаешь? Это предстало перед ними внезапно – в высшей точке своего уродства. Сразу же во всей грандиозности уродства человеческой души! Мы же шли к этому шаг за шагом, от допустимого к неуместному, от неуместного к плохому, от плохого к ужасному! Пока не пришли к тому, чему и названия еще не выдумано. Мы свыкались с этим порционно, мирились, и в конце концов это стало нашей обыденной службой! Рутиной, как сказал мне один доктор.
Я вновь глянул на него, но уже осознанно. Я пытливо вцепился в его лицо, выискивая на нем следы ненависти или отвращения, которых жаждал, чтобы окончательно вынести себе приговор. Но отец продолжал смотреть на меня с тревожной скорбью. Он понимающе кивнул, и я уронил лицо в ладони. Чего еще меня можно было лишить в этой жизни, когда даже в поругании, которого я желал сейчас всем своим извращенным существом, мне было отказано?!
Мы снова молчали. Он опустил голову и прижал руки к вискам:
– Когда… когда ж это произошло, Вилли?
Я медленно покачал головой:
– Не знаю… папа. Я не заметил.
Отец продолжал прижимать грубые ладони к голове, уставившись в пол:
– Про Аушвиц тоже стали рассказывать. Говорят, второй Майданек – по слухам, тоже дело до газа доходило…
– Второй?
Я растерянно уставился на отца, постепенно до меня стал доходить смысл сказанных им слов, и я изумился:
– До газа доходило?
И я расхохотался. Отец вздрогнул от неожиданности и посмотрел на меня.
– Придет время, отец, никто и не вспомнит про Майданек и другие лагеря! Но мир всегда будет помнить Аушвиц! Когда вы поймете, чем стал Аушвиц, вы ужаснетесь! Он заберет всю славу у других лагерей, которые вы знали… заслонит собой всех и вся! Потому что Аушвиц… – мой голос сорвался, – миллионы… – прохрипел я и зашелся в сильнейшем кашле.
Отец кинулся ко мне.
Лидия перевернула последнюю страницу.