И тут вокруг нас и на нас, словно взорвавшись, обрушился хриплый лай — это лаяли голубые псы с ремнями на пузе. Они заставляли нас двигаться, и сами все время двигались, лаяли не переставая и нагоняли на нас страх. Но после того, как мы уже натерпелись страха и стали спокойнее, мы увидели, что это люди в бледно-голубых мундирах.
Мы ходили по кругу. Когда глаз преодолел первое потрясающее свидание с небом и снова привык к солнцу, можно было, сощурившись, разглядеть, что здесь очень много заключенных, люди бесцельно семенят по двору и так же дышат, как и ты, — пожалуй, человек семьдесят — восемьдесят.
Не останавливаясь, двигались они по кругу — под ритмичный стук своих деревянных башмаков, беспомощные, запуганные и все-таки на полчаса чуть повеселевшие. Не будь голубых мундиров с лающими лицами, можно было бы так трусить вечно — не ведая ни прошлого, ни будущего, отдаваться блаженству настоящего: видеть, шагать, дышать.
Так было вначале: почти праздник. Кусочек счастья. Но если долгие месяцы подряд наслаждаться без борьбы — люди начинают постепенно охладевать к такому наслаждению. Кусочка счастья уже не хватает — ты им сыт по горло, и тусклые капли тюремного существования, которому мы преданы, падают в наш стакан. А затем наступает день, когда хождение по кругу становится мукой, когда тебе кажется, что под этим высоким небом издеваются над тобой; в идущем впереди тебя и в идущем позади ты уже не видишь братьев, страдающих вместе с тобой, а только шагающие трупы, которые здесь лишь для того, чтобы вызывать отвращение, а ты между ними забит, как безликая планка в бесконечном дощатом заборе, и, увы, ничего не испытываешь, кроме тошноты. Вот как бывает, если долгие месяцы кружить среди серых стен и заученного лая бледно-голубых мундиров.
Заключенный, идущий впереди меня, давно мертв. Может быть, он бежал из паноптикума, и некий демон комизма заставляет его прикидываться нормальным живым человеком — хотя на самом деле он давно уже мертв. Да! Его плешь, окруженная растрепанным венцом грязно-седых вихров, лишена жирного блеска, присущего живой плеши, в которой еще могут тускло отражаться солнце и дождь, нет, его плешь без блеска, она обманчивая, тусклая и словно сделана из материи. Если бы это нечто, чего я и человеком-то не могу назвать, эта подделка под человека, не двигалось, его плешь можно было бы принять за парик. И даже не за парик ученого или великого пьяницы, нет, самое большее — за парик владельца писчебумажной лавчонки или циркового клоуна. Но упрям он, этот парик, удивительно — из одной наглости он уже не может отступить, ведь он догадывается, что я, идущий за ним, его ненавижу. Да, ненавижу. Почему этот Парик — я уж буду называть Париком всего человека, так проще, — почему он может шагать впереди меня и жить, в то время как молодые воробышки, еще не умеющие летать, падают с желоба крыши и разбиваются насмерть?
Я, я ненавижу Парика за то, что он труслив — да еще как труслив! Ведь он чувствует мою ненависть, когда тупо семенит впереди меня по совсем маленькому кругу между серых стен, которые так жестокосердны к нам, иначе они однажды ночью вдруг ушли бы и обступили бы дворец, где живут наши министры.
Я уже давно размышляю о том, почему Парика засадили в тюрьму, какое деяние мог он совершить, если он настолько труслив, что даже не в силах обернуться ко мне, хотя я упорно его мучаю. А я мучаю его: то и дело наступаю ему на пятки, разумеется, нарочно и издаю губами такой звук, будто выплевываю ему на спину по четверть фунта мокроты. А он каждый раз вздрагивает от неожиданности. И все-таки у него не хватает смелости обернуться и взглянуть в лицо своему мучителю — нет, он слишком труслив для этого. Только на несколько градусов повертывает он в мою сторону негнущуюся шею, но сделать пол-оборота, чтобы встретиться со мной глазами, он не решается.
Какую штуку он мог отмочить? Может быть, совершил растрату или украл? Вызвал негодование общества половым извращением? Да, это возможно. Опьяненный каким-нибудь горбатым Эросом, он выпрыгнул из своей трусости и поддался дурацкой похоти… и вот он теперь семенит впереди меня, довольный и напуганный тем, что один раз дерзнул совершить беззаконие.
Но, кажется, теперь он втайне дрожит, оттого что я иду позади него, и он это знает, я — его убийца! О! Я мог бы без труда убить его, притом совершенно незаметно. Он и так едва ковыляет, достаточно дать ему подножку — и он плюхнется лицом вперед и наверняка пробьет себе дырку в голове, а тогда из него, как из велосипедной камеры, вырвется воздух с флегматичным «пф-ф».
Голова его треснула бы пополам, точно желтый восковой шар, а несколько капель красных чернил, пролившихся из рапы, казались бы до смешного ненастоящими, словно это малиновый сок на блузе заколотого кинжалом комедианта.