– Да вы ведь пару минут назад обо всём этом уже говорили, – Дана глядела на него с солнечной улыбкой, и Штернберга пронзало леденящее подозрение, что она давно подметила все его неуклюжие манёвры, оговорки и подозрительные паузы, и теперь с интересом наблюдает, как он мучается. Но Дана тут же, живо и невинно, отворачивала хорошенькую головку к окну, откуда доносились смазанные отголоски джаза, и Тонким слухом Штернберг отчётливо слышал неодобрение расхаживавших по двору часовых по поводу «еврейско-негритянской» музыки, но не мог уловить, о чём же думает сидящая в страшной близости девушка. Он совершенно обалдел от жары и русого цветения рядом, он чувствовал, что катастрофически оговаривается из-за сладострастного пожара, разыгравшегося пониже неудобно впившейся в сведённый живот офицерской пряжки, и был неимоверно благодарен меломану Франке, под защитой прочных монастырских стен школы «Цет» не отказывавшему себе в удовольствии крутить джазовые пластинки. Взвизги, блеяние и заливистый лай саксофона быстро вызвали у Штернберга обычное в таких случаях дикое раздражение, заглушившее всякие нежные и горячие переживания. Подождав ещё немного, он встал и закрыл окно, глухим стуком рам обрубив музыку.
– Вам не нравится? – спросила Дана.
– Не то чтобы не нравится, просто я этого не понимаю.
– В Равенсбрюке… – Дана взглянула на Штернберга, словно спрашивая у него разрешение ещё раз затронуть эту тему, – у меня была соседка по нарам, которую посадили в концлагерь только за то, что она танцевала под американскую музыку.
Штернберг промолчал, постепенно приходя в себя.
– А что же вам тогда нравится? – не унималась Дана. – «Ах, мой милый Августин»?
Воспротивиться пришедшей на ум неразумной затее Штернберг не сумел.
– Хотите услышать то, что в моём понимании является настоящей музыкой? Тогда пойдёмте.
С его стороны это предложение было крайним проявлением дурацкого легкомыслия, и ему повезло, что никто не встретился им на потайном пути, которым, к счастью, мало кто пользовался, из учебного корпуса в так называемый «офицерский» через заброшенную башню. Накануне Франц получил три дня отпуска – а больше никому в квартиру Штернберга без разрешения входить не дозволялось.
Дана, очевидно, сразу поняла, куда её привели. Робкой походкой она двинулась через анфиладу светлых комнат, нагонявших оторопь на всякого посетителя странным сочетанием роскоши и аскетизма; с трудом верилось, что эти образцовые выставочные залы мебельного искусства служат кому-то жилищем.
Скоро Дана забрела в кабинет и подошла, любопытствуя, к огромному, как языческий алтарь, письменному столу. Из действительно примечательного на нём имелись лишь сложенные стопкой большеформатные фотоснимки мегалитов Зонненштайна да фотографический портрет Эммочки, ослепительно-беловолосой и улыбчивой. Первым делом Дана обратила внимание на карточку в серебристой рамке, долго и очень подозрительно рассматривала её, поглядела на Штернберга, потом снова на снимок девочки, нахмурилась от каких-то вычислений и, видимо, не удовлетворившись ими, настойчиво спросила:
– Это ваша сестра?
– Нет, – улыбнулся Штернберг – ревнивый тон ему понравился, – это моя племянница. Она живёт в Швейцарии.
– Очень на вас похожа, просто невероятно.
– У нас в семье все похожи.
Выверенный столетиями состав черт и впрямь был одинаков, разница была лишь в насыщенности его раствора: в лёгком девочкином варианте он давал тонкое и нежное пухлогубое личико, а в крепком мужском – точёное, узкое, что называется «арийское» лицо с тяжёлой угловатой нижней челюстью и хищным ртом. Что же касается деликатной линии носа и меланхоличного разреза глаз, то эти составляющие были вообще идеальной копией – и какое-то мгновение Дана смотрела на Штернберга так, будто видела впервые: должно быть, благодаря портрету Эммочки она живо представила себе, как Штернберг выглядел бы без своего дефекта.
Фотографии с Зонненштайном заинтересовали Дану не меньше, чем портрет.
– По-моему, что-то такое я где-то уже видела… – неуверенно произнесла она.
Штернберг хотел возразить, но тут же вспомнил, что не раз давал ей, исключительно одарённому психометру, свои вещи – и ещё, кстати, неизвестно, о чём, помимо Зонненштайна, она могла там прочесть…
Определённо, Дана чувствовала себя всё менее уютно в этих чрезмерно просторных помещениях, наполненных напряжённой, ожидающей чего-то тишиной. И Штернберг, не решаясь больше испытывать её терпение, повёл её в ту комнату, где торжественно чернело вздыбленное крыло рояля. Он полностью отдавал себе отчёт в том, что выбранное им для данного случая произведение – большая, виртуозная и перегруженная Вальдштайн-соната – едва ли годится на то, чтобы заставить вострепетать человека, ровным счётом ничего в музыке не смыслящего; но почему-то казалось, что сейчас от него ожидается нечто, наполненное светом и великолепием – ничто иное, пожалуй, не соответствовало этим ожиданиям так, как соната № 21 до-мажор Бетховена.