– Выходи за меня, сестричка, – крепко любить тебя буду. – О, сколько раз слова эти рождались (под ее руками), выдыхались вместе со стоном, точно последнее «прости», или «люблю», или «прощай», но ни одно из них не задевало ее, разве что по касательной, будто все ее женское, юное, жаркое застыло, перестало быть и отзываться, впрочем, вероятно от стресса и недосыпания, прекратились месячные, не только у нее, у других сестричек и санитарок тоже. Но не только это. Вид человеческого страдания, развороченной плоти, сгущение этого плотского, обнаженного, беззащитного, пробуждал совсем иные чувства.
– А сестричка-то наша, евреечка, навроде иконы, братцы, – глядит, и так делается боязно, и легко, и…
Обычно произносимое со сладким причмокиванием «евреечка» здесь звучало иначе – скорее, уменьшительно-благоговейно, и Соня, застыв на пороге, в одно мгновение успела испытать гамму разнообразных чувств – голос принадлежал молодому лейтенанту Коковкину Васе, который еще ночью, прижавшись к прохладной Сониной ладони пылающей щекой, тихонько стонал. О том, что он плачет, догадалась она, ощутив горячее жжение на руке. Обычно резкая, она даже не дернулась, не повела бровью, глаза ее оставались участливо-серьезными, немного отстраненными, руки привычно делали свое.
Круглолицая задорная Тося, санитарочка, протягивая кружку с кипятком, плюхнулась рядом, – лицо ее, составленное целиком из каких-то неправильностей – глаза маленькие, щеки круглые, нос картошечкой, все же было милым, детским и смешливым, – с Соней она немного робела вначале, – вот строгая вы, Софья Львовна, только не сердитесь, вас даже раненые знаете, как прозвали? Только поклянитесь, что не сдадите! Жидовской иконой – ну, виданное ли дело? Такое придумать…
Соня улыбнулась уголками губ, – она к тому времени находилась почти что в фазе бессознательного – легкого полусна, и потому Тосино сообщение не получило должного резонанса, – Тося, ты иди, я вздремну хоть полчасика, – кликни, если что…
«Если что» случилось через те самые полчасика. Не стало лейтенанта Коковкина, чем-то неуловимо похожего на Тосю, – то ли детским простодушным лицом, то ли россыпью веснушек на вздернутом носу.
Однако странное несочетаемое сочетание слов закрепилось за ней, – и вправду, нечто иконописное было в ее тонком, тихом лице – разлет бровей, высокий чистый лоб, но не это, не это, пожалуй, некое умиротворяющее чувство, которое возникало с ее появлением.
Именно это чувство коснулось и молодого, блестящего и какого-то моментально своего, во всех возможных смыслах, – бесстрашного военкора, рыжего, тощего, смешливого, и «военно-полевой» роман, как это принято называть, собственно, и романом не успел стать, не до букетов и конфет было им, матерым, видавшим и пережившим войну во всех ее видах. Не было времени на роман, и потому отношения их стали законными буквально при первой возможности, – потом, по прошествии лет, Соня не могла вспомнить многого, в том числе и нежной влюбленности, и первой неловкости, – главным было то самое первое и верное – при виде ассиметричного смешливого лица – свой. Свой, своего роду-племени, будто мальчик из соседнего двора (по сути, так оно и было), – единственное, что могло связывать ее, Соню, девочку из приличной семьи, с прошлой довоенной жизнью. Потом, много позже, этот период будет вспоминаться какими-то всполохами и островами редкой безмятежности между ними.
Война смещает акценты, расставляет приоритеты, и даже самое страшное воспоминание о родителях и сестрах в тылу, в родном доме, – в Сонином сознании эта беда как будто отодвинулась, и несколько полная, страдающая одышкой мать, и отец, высокий, сутулый, с докторским своим саквояжиком, известный в городе детский врач, и сестры – шумная, веселая Любочка и меланхоличная, будто заторможенная Лия – так и оставались полными жизни и мельчайших подробностей ее, – как ни силилась она, но сознание выталкивало – не само известие о свершившемся, а именно итог – полное и безоговорочное отсутствие их в ее, Сониной, жизни. Упрямая, тихая, любимица отца, она всегда выделялась (на фоне сестер) не миловидностью, а законченной, отточенной, выверенной красотой, будто в жилах ее текла кровь иудейских царей, и часто отец, любуясь подрастающими девочками, останавливал свой пытливый взгляд на ней, средней.
Верочка родилась в Берлине, и, несмотря на кровь и разруху, появление ее сопровождало чувство необыкновенного триумфа и жажды. Так и бурлила кровь в ожидании новых, мирных и счастливых времен, и все последующее за беременностью, родами (уже в Берлине), взятием рейхстага, пылью, прахом, кровью, разрушением – казалось заслуженным праздником.