Вива умоляет магазинных копов не звонить нашим родителям. Она уже на испытательном сроке, к которому приговорил ее отец, мексиканский методист, и хуже того, если он узнает о ее проделках, то не позволит пойти на выпускной. Она говорит, что ей пришлось работать после школы, чтобы купить себе платье, и ей не хватало только перчаток, а она не могла ни о чем попросить отца, потому что он не хотел, чтобы она работала, и вообще, давайте, звоните. Ее мама умерла от лейкемии прошлой зимой ужасной, медленной смертью. И я не знаю, откуда у нее берется смелость нести такую ахинею, но она делает это, все время хлюпая носом и икая, словно каждое ее слово – правда. Черт побери, она так хороша, что я тоже почти что плачу.

Не знаю, как так получается, но они отпускают нас, вышвыривают на улицу, словно мешки с мусором, и мы не задаем никаких вопросов.

– И чтобы мы вас больше здесь не видели.

– Не беспокойтесь, не увидите.

Мы вылетаем из дверей «Вога» на Наварро-стрит. Вылетаем так, словно нас преследует сам дьявол. На свежем воздухе я чувствую, как горит мое лицо. У меня кружится голова, и я замечаю, как странно пахнет от моей кожи, будто хлором. Я чувствую такое облегчение, что мне хочется бежать, но Вива виснет у меня на руке, не позволяя сделать это.

– О боже мой, Лала. Никому не рассказывай. Богом поклянись. Обещаешь? Пообещай, что никому ничего не скажешь. Ты должна пообещать.

– Обещаю, я же сказала.

Только что она была так напугана, а теперь уже смеется, запрокинув назад голову, словно лошадь.

– Что? – спрашиваю я. – В чем дело? Скажи мне.

– Пункт четвертый. Никогда… – Начинает Вива, но останавливается. Она так сильно смеется, что не может даже говорить.

– В чем дело? Скажи!

И тут она достает из-под блузки дешевый блокнот, который стащила со стола полицейских.

– Черт, Вива, видит бог, ты пугаешь меня.

Вива хохочет. Так заразительно, что я тоже начинаю смеяться. Потом она смеется, потому что смеюсь я. Нам приходится прислониться к какому-то зданию. Мы смеемся, сложившись пополам, так что у нас становится больно в желудках. Когда, кажется, с этим покончено, на нас снова накатывает смех, еще более сильный. Вива ревет от хохота, словно осел, и я фыркаю, как свинья. Пока у нас не подгибаются коленки. И Вива падает на колени прямо посреди тротуара, на многолюдной Наварро-стрит. Она так сильно смеется, что едва может говорить.

Потом Вива встает на ноги, как актриса, готовая произнести свою реплику. На какую-то долю секунды я, словно глаз фотоаппарата, фиксирую ту Виву, какую никогда прежде не видела, ту печаль, что она несла в себе долгие-долгие годы, с самого детства, это серебристое мерцание, все плохое, что когда-либо случилось с ней, отражается у нее на лице, но только на кратчайшую долю секунды, а потом исчезает.

– Пункт четвертый, – невероятно серьезно говорит Вива. – Никогда. Никогда не подвергайся аресту… если тебе очень хочется писать.

И теперь моя очередь повалиться на тротуар, а Вива ковыляет вокруг меня и смеется, смеется, мы скрещиваем ноги, чтобы не описаться, и наши тела сотрясаются, и жители Сан-Антонио идут мимо и думают: «Какого черта?» – и, вероятно считают нас сумасшедшими, и, может, мы такие и есть. Но кому какое дело, верно? Кому, черт побери, какое дело?

<p>68</p><p>Мой крест</p>

Когда Бабуля заболевает, ее дети забывают о том, что она им мать, и как можно винить их в этом, раз она всегда забывала о том, что они ее дети? С Бледнолицей Тетушкой вообще невозможно разговаривать. Каждый раз, как Папа звонит ей, она разражается криками. «Сестра, будь благоразумна», – умоляет он, но, когда он позвонил ей в последний раз, она выпалила в ответ: «Бог справедлив» – и повесила трубку. Дядюшки из Чикаго тоже отказываются приехать, они все еще сердятся на нее за то, что она истратила все свои деньги на первенца.

– Это отвратительно, – качает головой Папа. – Не могу поверить, что это моя семья.

Папе приходится убеждать Маму, что Бабуля была очень добра к нам, заплатив первый взнос за наш дом здесь, в Техасе, и что его унаследуют ее дети. И Мама наконец принимает Бабулю обратно в дом, хотя половина лица той застыла в глупой улыбке и говорить она не может. Она пускает слюни. Один глаз сместился, он сильно выпучен и остекленел, словно она уже видит пришедшую за ней Смерть.

Как Иисус, несший орудие собственной пытки, Мама чувствует, что бремя смерти Бабули взвалено на нее. Она начинает называть Бабулю на «ты», и почему бы нет, думает она. По имени она никогда ее не звала. Имя – это то, что присваивается людям, а Мама не считает нашу бабушку человеком. Выйдя замуж, она не стала называть ее матерью. Madre. Mamá. С какой стати? Не могла она называть ее и сеньорой Рейес. «Я ей не слуга!» Она вообще никак ее не называла.

Перейти на страницу:

Все книги серии Loft. Современный роман

Похожие книги