Дойдя до Карповки, он перешел мост и медленно побрел вдоль берега, вдоль красивого нового здания, стоявшего прямо на набережной длинной каменной дугой. Возле здания дежурил милиционер. Он проводил Костю долгим взглядом, и пришлось на всякий случай свернуть направо, на параллельную улицу. Свернув и пройдя пару шагов, он опознал двухэтажный кирпичный дом, окруженный разросшимся запущенным садом. Костя вошел в парадную, поднялся по лестнице. Было тихо, сквозь большое мозаичное окно, застекленное разноцветными панелями, на ступени падали цветные лучи, и он ощущал себя почти как в церкви.
Вдоль длинного захламленного коридора слева и справа тянулись двери, он насчитал двенадцать. На некоторых были таблички с фамилиями, на других не было. Он остановился в растерянности, но тут открылась ближайшая дверь, выскочила растрепанная молодая женщина и побежала к лестнице.
– Художник Филонов здесь живет? – крикнул ей вслед Костя.
Она остановилась, глянула на Костю, спросила:
– Это юродивый, что ли? Последняя дверь направо, – и побежала дальше.
Костя дошел до конца коридора, встал перед правой дверью, набираясь смелости. Юродивый. Что значит юродивый? Он смутно помнил, что в тот давний визит художник показался ему странным, а матери понравился. А потом почему-то разонравился, и она перестала к нему ходить. Интересно почему? Снова открылась дверь в глубине коридора, вышел пожилой человек с помойным ведром, уставился на Костю с любопытством. Костя постучал.
– Войдите, – сказали за дверью. Голос был глубокий, низкий, красивый.
Костя вошел. И голова у него тут же пошла кругом – в большой светлой комнате с двумя окнами, выходящими в сад, на всех четырех стенах снизу доверху плотно, почти без просветов висели картины.
Он тряхнул головой, огляделся. У окна возле темного мольберта стоял высокий худой человек, очень коротко стриженный, в простых серых штанах и потертой куртке. Человек смотрел выжидающе. Костя поздоровался, откашлялся, человек молча наклонил крупную лобастую голову.
– Я это… Моя мама, Успенская Наталья Николаевна, она художник, она ходила к вам, – забыв приготовленную речь, пробормотал Костя и протянул человеку портрет.
Человек сдвинул густые темные брови, посмотрел внимательно на портрет, тень узнавания мелькнула на его лице.
– Я ее хорошо помню. Где же она сейчас? – спросил он.
– Она… ее арестовали, – сказал Костя. – А я… Мне надо… я тоже рисую и… если можно, конечно…
– Вы хотите, чтобы я вам сделал постановку? – спросил человек, и Костя с облегчением кивнул.
– Это ваша работа? – спросил Филонов.
Костя кивнул еще раз.
Филонов снова начал разглядывать портрет, держа его далеко от глаз, на вытянутой руке. В комнате было светло, прозрачные весенние деревья за двумя большими венецианскими окнами не заслоняли солнца, и мебели было мало: железная больничная кровать под серым солдатским одеялом, узкий стол, пара табуреток и уютное старое кресло в углу. На правой стене, в самом ее центре, висела большая, метра полтора на два, картина, и, раз заметив ее, Костя уже не мог от нее оторваться. Картина не была красивой или интересной, скорее зловещей: несколько человек с неприятными, хищными, оскаленными лицами сидели на высоких резных стульях вокруг стола в каком-то подвале. Некоторые были одеты, другие обнажены, некоторые сложили руки на груди, готовясь к молитве. На столе стояли фрукты, лежала рыба, и все это было нарисовано в темных, коричневых и кроваво-красных тонах, и смотреть на это было трудно, неприятно даже, но и не смотреть было невозможно, потому что картина жила, на ней что-то происходило, переливалось и мерцало, менялось с каждым новым взглядом, с каждой прошедшей минутой, за которую луч солнца сдвигался, проходил по картине крошечное, неуловимое, но все же расстояние.
Филонов закончил рассматривать портрет, вернул Косте, сказал:
– Я вижу из вашей работы, что рука у вас набита и глаз есть, но это глаз внешний, видящий. А художнику нужен глаз знающий, который видит объемно, со всех точек зрения сразу, и внутрь проникает, в суть. Есть видение, оно всякому дано, а есть ведание, его знают только мастера моей школы. Только аналитическое искусство на это способно.
Костя ничего не понял, но на всякий случай кивнул в третий раз, сам себе напоминая куклу-болванчика.
– Садитесь, – показывая на табуретку, пригласил Филонов. – Установку я обычно делаю долго, несколько часов.
Говорил он действительно долго, негромко, но очень напористо, убежденно, вколачивал каждое слово, как гвоздь. Первый час Костя еще пытался понять, начиная со второго уже и не пытался, смотрел в пол и слушал, слушал, изредка поднимая взгляд то на окно, то на большую картину, и чем чаще он на нее смотрел, тем живее и страшнее она ему казалась.
Через два часа Филонов замолчал, снял с печки-буржуйки, стоявшей в центре комнаты, закопченный чайник, налил воды в оловянную кружку, спросил Костю:
– Хотите пить?
Костя отказался, Филонов выпил воду сам, сел на табуретку напротив Кости, спросил:
– Вы учитесь?
– Бросил, – сказал Костя, – работу ищу.
Художник помолчал, заметил: