Под кустом, в клюквенной травке, бочаг-весь-то с ушат, а дна нет. Желавин, привалившись к кусту, не то дремал, ке то задумался. Прел в ватнике, да не снимал: лихорадки боялся. Па глаза надвинут картуз. Лицо заросло, как во мху порыжелом.
По ту сторону бочага, завернувшись в шинель, лежал Павел Ловягнн.
— Пулю в лоб не напишут, с киркой ты не пропадешь, — сказал Желавин. — Вон какой — и корни гложешь, и варево из лягушек хлебаешь. Прямо кухня французская. Как это дядюшка твой не догадался ресторан здесь открыть? Лягушки есть поболе иной курицы. А зимой охота. Стрельнул по глухарю или зайцу-клади стерлинг на блюдо. И за воздух тоже. Такого воздуха нигде нет. Самый дорогой — морозный. Милёна от него, как клюковка, сладит. А в болоте можно лечебные ванны открыть.
Павел повернулся, сказал:
— Комаров много.
— А что комар? Целебное растирание. За путевками на это болото очередь будет до самого Лондона.
— Давай на паях, — шуткой отозвался собеседник.
— Тогда начисляй в мой карман по полтиннику за каждую лягушку. В счет пая. А как же? Убыток мне: по два котелка в день уничтожаешь, считай, на червонец.
— Расчетливый, гляжу.
— Твой батюшка научил. В амбарной книге цену каждой корочки на меня записывал. И, бывало, скажет: «Сапоги ты свои слопал, ходи в лаптях». Однажды вызвал к себе в кабинет. Дядюшка у окна в кресле сидит, а Антон Романович за столом. Книга амбарная перед ним. «Подойди», — говорит. Подошел. «Вот, говорит, в этой книге без всяких описаний видно, как ты бился, чтоб что-то иметь. Заслужил похваления, и мы с братом решили…» Дядюшка перебил: «Не говори до утра». — «Не заснет». — «Зато на всю жизнь ночь запомнит».
И правда, заснуть не мог. И сапоги снились, и гривенники, и конфеты, и барыньки. Утром зовут. Барин и говорит: «Поедешь учиться в гимназию». Вот каким оно, счастье-то, бывает! «Сапоги не слопал». Слова запомнил — терпи до счастливой ночи.
Желавин натер в бумажку сухого мха. Закурил. Прокашлялся в рукав.
— Зараза какая. А тянет. За платком-то лесник не придет?
— Дело свое знаем.
— Гляди. Барин тоже знал, да ознался… Любил я на станцию за почтой ездить, — снова в прошлое повел бреденьком Желавин. — Газеты, журналы везу. Тихо еду, все страницы смотрю, листаю царства на картинках, острова с пальмами, дворцы, отдаленные от наших изб и дороженек на землице унылой. Но речь особая про уныние землицы нашей и про странички разные… В саду флигелек был. Дядюшка там уединялся. Всякие ведомости наши и заграничные читал. На новые капиталы мыслями раскидывал. Привезу почту. Положу все по местам на письменный стол. А на столе записки, письма, карты всех стран. Всем владеть хотел! А свое провалилось.
— А как же ты? — спросил вдруг Ловягин.
— Не торопись. Сейчас бы в баньке попариться с веничком. А потом за стол к чугунку с картошкой. С килечкой хорошо. Покурил — и спать. От окошка малинкой пахнет. Туман. Эх, куда бы в тайгу да в избу над широкой речкой. Есть места. Паши, коси. Нет же, милый, документы показывай. Досье-мосье. Все по клеточкам распределено: вот стервец, а этот лучезарный. Вот с тобой в болоте сидим, а другой, прямо в эту самую минутку, из хрустального бокальчика отпил и осетринкой закусил, лучезарный, лучезарный-то. Он улыбнулся, и ты улыбайся в его лучезарности. В дерьмо он тебя окунул — всплыл ты и улыбайся. А нет, не нравится, сиди в дерьме. Может, и не гнил бы я в этом болоте. А вот… Приехал както в отпуск со своей милёной бывший по здешним краям комиссар. Милёна его по ягоды пошла. Несла меня нелегкая: мимо я проходил. Берег ягодки она. Остановился незаметно. Гляжу. В лесу тихо. Любуюсь. Солнышко по сарафану ее резвит. Багульником дурманит. Кто я? Человек. А кто человека сотворил? Ведь не я же себе, не существуя, сказал: сотворись! Значит, и не я всякие вспыльчивые вещества для возгорания в себя напустил.
И возгорание-то от нее, от естества красивого. Да и лес как в древность завел. Он же, багульник, и в каком-то веке, примерно, такие же испарения натомлял. А чем человек изменился? Мыслями, а чувством возгорания не стронулся, чувствами он стронется вместе с землей. Тогда другое.
— Короче, и ягоды прокисли, — сказал Ловягин.
— Оглянулся я и вижу муженька ее, за кустом стоит, боевой, в военном. В стыде-то я и бросился к ней: «Ягодки, ягодки помогу вам, пособираю». А как отошел, слышу, он и говорит ей: «Ловягинский холуй, холуем и остался».
Вот в какую клеточку предначертал. А за что? Она, милка, в черники пошла и губки подкрасила. Для чего? Не глухарей же завлекать? К яркому цветку и мошка липнет. Виноват: на губки ее поглядел и нектар представил.
Его нектар, он хозяин се, властелин, фараон египетский, а я холуй смущенный, да еще прежних, сверженных времен холуй. Почему холуй? Как ответить? На запятках свистал у твоего дядюшки. Почему я свистал, а другой — нет? Не было другого, а я, пристегай, готов был к рвению при вашем дворе на побегушках. Явится мысль или хотение какое барину: круть — верть, и уже не мысль и не чувство, а самое как есть дело в моих руках — конверт с ответом или приветом. За исполнение и допускали.