При звуке открывшейся двери Филипп быстро выпрямился, словно стыдясь, что его застали в таком положении, — ласкающим своих детей. Но Наоми увидела его и улыбнулась жалкой, вымученной улыбкой, как ножом полоснувшей его по сердцу. Целый сонм призраков стоял за этой улыбкой и дразнил и мучил его. Он понял, сколько счастья могло бы быть в жизни, если бы он сам был другим, если бы Наоми была другой женой, если б только он мог ее полюбить. Но разве мог он стать другим? Природа была безжалостно жестока: кто-то хотел вмешаться в ее планы, и только горе и страданье принесла эта попытка. Все эти мысли только промелькнули в уме Филиппа, — даже, скорее, это были не мысли, а внезапные, интуитивные прозрения. Сильней всего поразило его то, что в улыбке Наоми было столько горечи, столько отчаяния на ее бледном, веснущатом лице.
Это ужаснуло его, ибо он увидел, что стоит на грани слабости.
Будь Наоми умнее, она, быть-может, сумела бы изменить в эту минуту все течение его жизни. Вспоминая впоследствии эту сцену (она осталась одним из его наиболее ярких воспоминаний о Наоми), он понял, что это, безусловно, могло бы случиться. Но, тут же думал он, будь Наоми умнее, он, вероятно, полюбил бы ее с самого начала….
Она подошла к нему и стала рядом.
— Как мы их назовем, Филипп? Мы еще об этом не говорили, — проговорила она ровным, безжизненным голосом, как-будто речь шла о щенках или котятах, а не о детях —
— Не знаю.
— Я думала о девочке. Твоя мать хочет назвать ее Эммой, но мне бы хотелось дать ей имя Наоми.
Оба имени были ему одинаковы неприятны. Подумать только, до конца дней называть свое дитя «Наоми» или «Эммой»!
— Она ведь и твоя дочка, Наоми. Делай, как знаешь.
— Я хотела угодить тебе.
В ее голосе слышалось такое смирение, что Филиппа передернуло.
— А о мальчике ты думала?
— Его я хочу назвать, конечно, Филиппом.
(Нет, это невозможно, это значило пожелать ему несчастья.)
— Терпеть я не могу это имя. Девочку можешь назвать Наоми. Она — твоя, и имя ей должна дать ты, а не мама. Но мальчика мы Филиппом не назовем. Придумаем другое имя.
— Я рада назвать ее Наоми… тогда ты будешь хоть изредка вспоминать обо мне.
— Что ты этим хочешь сказать?
Он пристально посмотрел на жену.
— Право, не знаю… Ну, вдруг со мной что-нибудь случится…
Филипп взялся за шляпу.
— А что будут делать дети по воскресеньям и в дни спевок?
— Не знаю. Я думала попросить Мабель присматривать за ними… но она живет так далеко. Может быть, мне лучше отказаться?
— Нет, ни за что. Я буду приходить к ним. Я с удовольствием повожусь с детьми.
— Может быть, ты против моего участия в хоре?
— Что ты! Конечно, нет.
— Я так хочу угодить тебе во всем. Я хочу начать все сызнова в нашем новом жилище. — Он ничего не ответил, и после тяжелой паузы Наоми продолжала. — Я с удовольствием отказалась бы от хора, но, по-моему, преподобный Кэстор во мне нуждается. У него столько горя. Вчера, когда я с ним разговаривала, он вдруг заплакал… то-есть, не то, что заплакал, но слезы навернулись у него на глаза. Его жена — ужасная женщина. Он мне о ней рассказывал. А теперь, после отъезда миссис Тимпкинс, у него нет ни одного человека, знающего музыку.
— Ну, конечно, ты должна согласиться.
Филипп был этим доволен по двум причинам: во-первых, Наоми нравилась быть первым лицом в хоре, а во-вторых, в те вечера, что она будет петь в церкви, он сможет быть наедине с детьми, —
— Спокойной ночи, Наоми, — отрывисто сказал он.
— Филипп…
— Да?
— Филипп, ты не останешься?
— Нет, Наоми… К чему?
Пауза.
— Иногда ты бываешь похож на свою мать, Филипп.
Он вышел и, только спустившись до половины шаткой лестницы, спохватился, что забыл надеть пальто. Когда, вернувшись, он открыл дверь квартиры, из спальни донесся заглушенный звук рыданий.
Наоми не сделала сцены. Она не плакала, пока он не ушел, потому что старалась ему угодить.
Стояла ясная, морозная ночь. Луна заливала голубым сиянием угрюмые дома Низины. Снег скрипел и жалобно стонал под ногами. Звезды, хоть и яркие, казались бесконечно далекими. Облачко пара вилось за Филиппом.
На железнодорожных путях и на прилегавших к ним улицах было пусто и безлюдно. Дома чернели темными провалами окон. Костры и груды домашней рухляди исчезли, и вместе с ними исчезли жалкие, дрожащие женщины и дети. Около Хенесси, по обыкновению, было светло и шумно, раздавались нестройные звуки оркестриона вперемежку с хриплыми голосами пьяных. Шум и свет болезненно подействовали на Филиппа. Острое, мучительное сознание одиночества охватило его.