Разошлись девчонки. С песней по лестнице каблучками застучали. Потом песня стала затихать.
Вошла я к внучке. Уже вечер. Свет на тумбочке. Устала Наденька от разговоров, шпильки из пучка вынула, косенки на плечи распустила, сбросила туфельки и легла на мою постель.
Я хожу по комнате, прибираюсь. Наденькин жакет повесила в шкаф. Флакончики переставляю у Зины на туалете. Пыль вытираю, а пыли-то нет, все блестит.
Наденька думает об одном, а говорит о другом:
— Бабка, а бабка, может, они раздумали крестить ребенка?
Я молчу.
— Почему они такие отсталые? — спрашивает. — Те же газеты читают, от телевизора силком не оторвешь… Бабка, а бабка, ты что грустная?
— Э, милая, пока баба с печи летит, семь дум передумает.
Помолчала. Опять говорит:
— Боря говорил: у тебя ключик есть особенный. Да, бабка?
— Много у меня ключей. Целая связка.
— Нет, есть у тебя особенный ключик.
— Это от часов. Дядя Леня оставил.
— Да я не о том… Мне по горьковской «Матери» снова писать. Дед сам ходил в техникум, упросил… — И задумалась.
Уже ночь наступила, вернулся Боря. Я, конечно, им не мешаю шептаться. Села к ним спиной за столом, разбираю Ленины носки: какие целые — в моточки сматываю, какие — штопать. А на стене передо мной целуются тени. Ну, молодежь нынче — без тормозов! Подошла к тумбочке.
— Можно, — говорю, — лампочку вывинтить?
— Зачем тебе? Нам не мешает.
— Не на чем штопать. Лампочки нынче горят недолго, а носки на них штопать удобно…
Сижу, штопаю. Только глаза ничего не видят. Слезы в них, что ли.
Я накинула платок, ключи в кошелек положила — да к двери.
— Аксинья Ильинична, куда вы на ночь глядя?..
— Мне домой пора, — отвечаю.
Когда на душе тяжело, кажется, что все кругом веселятся. Прохожие смеются, качаются ветки на ветру, блестят витрины, машины на перекрестках разворачиваются, будто вальс танцуют…
Вот и задымилось, кружится голова. А я иду, иду…
Наденька потом говорила, как они испугались — куда я ушла ночью.
— Должно быть, к деду? — говорит Боря.
— Не то у нее настроение…
И вдруг Наденьку осенило:
— К маме пошла советоваться!
— Это же невозможно.
— Нет, возможно! Когда трудно, она с ней советуется. Едем!
Ночь кромешная. У заводских ворот — ни души. Корпуса еле чернеются. Только окна горят рядами, будто оранжевые заплатки.
Тяжелый танк на гранитной подставке. «Т» — «тридцатьчетверка»… Я прижалась к цепи лбом. Постояла. Потом пошла, пошла посреди улицы. В глазах у меня темно. Кажется мне — иду я в танковой колее, по глубокой запаханной борозде. И нет ничего кругом: ни домов, ни улиц, ни фонарей. Черное небо и колея.
Я иду. Не знаю — думаю, не знаю — вслух говорю:
— Катя, доченька, прости меня. Я ж не безвластная. Могла остановить. А вот благословила. Вразуми, вразуми, Катя. Трудно ей будет. Трудно. А тебе разве было легко? Чем же она хуже?
И отвечает мне Катин голос:
— Верно, верно, мама. Ты обернись: тут она…
Качнуло меня. Обернулась. Как сквозь туман вижу: машина идет позади — медленно-медленно. Как же они едут по борозде?
Они как раз подъехали к танку и видят, что я иду и качает меня. Испугались, а боятся остановить, стесняются. Они не могут понять, что под ними-то асфальт гладкий, а я иду по корявой глинистой борозде…
Наконец Наденька выбежала из машины, кричит:
— Бабушка, куда ты?
Тут я очнулась. Села в машину, говорю:
— Можно жить дальше. Везите меня к деду.
Тихонько, на цыпочках вошла я в дом — так тихо, что Нилыч даже не повернул головы. Он, если читает, меня будто и нету. Кошку я покормила в сенях — накрошила ей рыбки в блюдце.
— Сколько же витков они теперь сделали? — спрашиваю Нилыча.
— Отменили, — говорит.
Я обомлела.
— Полет отменили?
— Что ты шлендаешь, — говорит, — туда-сюда, туда-сюда?! Как мальчишка! Читать мешаешь.
— Что отменили, Нилыч? — тихо спрашиваю.
— Юбилей отменили.
— Батюшки!
А самой полегчало. Я уж бог знает что подумала.
— А Вася что ж? — спрашиваю.
— Вася твой, — как лихой татарин в доме, все перевернул, кверху дном поставил, да и был таков!
— Что ты, Нилыч, он человек свой, близкий…
— Ближняя собака скорей укусит!
Я опять не вступаю в спор. Тяжело человеку — унижение… Стала с полу сор собирать. И не верю глазам: толстая папка с золотыми буквами валяется растерзанная, и все грамоты Нилыча, письма заграничные, вырезки из газет — весь почет жизни порван в клочки.
— Что ж ты, Нилыч, наделал! Господь с тобой!
Только я эти слова выговорила, как начал вставать мой Нилыч с высокой своей кровати, как начал вставать! Весь в белом белье, могучий, в плечах косая сажень. А лица нет. Верите ли — нет лица на нем!
— А то, — говорит, — что в доме предательница! От людей узнаю. Дура темная! Темнота сама, так и внучку хочешь без света оставить?!
Я молчу, губы дрожат. Наденька с трех лет на моем попечении, я над своими детьми так не тряслась… А он гремит, он гремит:
— Каверзы это все! Скоро правительство на завод приедет ордена давать за катера. А внучка лягушек будет слушать по сибирским затонам… Хитро придумано! Я про это и директору высказал… И парторгу промыл мозги…
— А они что?