После того как последние дожди ушли на юг и остался лишь ветер, который их смел, в городские скопища вернулась радость ясного солнца и появилось много развешенного белого белья, прыгающего на веревках, растянутых между перегородками высоких окон разноцветных домов.
Я тоже обрадовался, потому что я существую. Я вышел из дома ради великой цели, которая, в конечном счете, заключалась в том, чтобы прийти в контору вовремя. Но в этот день само принуждение жизни участвовало в другом положительном принуждении, что заставляет солнце появляться в календарные часы, в соответствии с широтой и долготой различных мест на земле. Я почувствовал себя счастливым оттого, что не мог чувствовать себя несчастным. Я прошел по улице расслабленно и очень уверенно, потому что, в конце концов, знакомая контора, знакомые люди были мне понятны. Неудивительно, что я чувствовал себя свободным, сам не зная отчего. В корзинах, выставленных на краю тротуаров Серебряной улицы, освещенные солнцем бананы на продажу были ярко-желтыми.
В конце концов, я довольствуюсь самой малостью: прекратился дождь, вышло красивое солнце на этом счастливом Юге, бананы кажутся желтее из-за черных пятен, разговаривают люди, которые их продают; довольствуюсь тротуарами Серебряной улицы, зеленоватой, с золотым оттенком, лазурью Тежу в глубине, всем этим домашним уголком системы Вселенной.
Настанет день, когда я этого больше не увижу, когда меня переживут бананы на краю тротуара и голоса хитрых продавщиц и ежедневные газеты, которые мальчик разложил одну рядом с другой на углу противоположного тротуара. Я отлично знаю, что бананы будут другими, и продавщицы будут другими, и те, кто наклонится посмотреть на газеты, увидят другую, несегодняшнюю дату. Но они не живут и потому остаются, хотя они и другие; я живу и потому прохожу, хотя я тот же самый.
Я мог бы отметить этот день покупкой бананов, так как мне кажется, что на них светит все солнце этого дня, как проектор без механизма.
Но я стыжусь ритуалов, символов, стыжусь покупать что-то на улице. Мне могли бы их плохо завернуть, не продать так, как следует, потому что я не умею их покупать так, как следует. Мог бы показаться странным мой голос, если бы я спросил, сколько они стоят. Лучше писать, чем осмеливаться жить, пусть даже жить означает всего лишь покупать бананы под солнцем, пока солнце светит и продаются бананы.
Может быть, позже… Да, позже… Может быть, кто-то другой… Не знаю…
171.
Одно лишь изумляет меня больше, чем глупость, с которой большинство людей проживает свою жизнь: это разумность, которая есть в этой глупости.
Однообразие заурядных жизней кажется устрашающим. Я обедаю в этом заурядном ресторане и смотрю на фигуру повара за стойкой и здесь, рядом со мной, на уже старого официанта, который меня обслуживает и который, по-моему, работает здесь уже лет тридцать. Как живут эти люди? Уже сорок лет эта фигура мужчины проживает почти целый день на кухне; у него бывает короткий отпуск; он спит относительно немного; иногда ездит в свою деревню, откуда возвращается без колебаний и без сожалений; медленно складывает медленные деньги, которые не собирается тратить; он захворал бы, если бы ему пришлось уехать со своей кухни (окончательно) в поля, которые он купил в Галисии; он живет в Лиссабоне сорок лет и никогда не был ни на Ротонде[26], ни в театре, а в Колизее[27] он побывал только однажды — паяцы во внутренних руинах его жизни. Он женился неизвестно как и зачем, у него четверо сыновей и одна дочь, и его улыбка, появляющаяся, когда он высовывается из-за стойки в моем направлении, выражает большое, торжественное, удовлетворенное счастье. И он не притворяется, у него нет на то причин. Если он чувствует себя счастливым, то это потому, что он действительно счастлив.
А обслуживающий меня старый официант, который только что поставил передо мной, наверно, свой миллионный кофе с тех пор, как он обслуживает столики в кафе? У него жизнь такая же, как и у повара, с разницей в четыре-пять метров, отделяющие местонахождение одного на кухне от местонахождения другого в зале заведения. В остальном у него всего два сына, он чаще ездит в Галисию, в Лиссабоне он видел больше, чем другой, и знает Порту, где провел четыре года, и так же счастлив.
Я вновь вижу с изумлением и испугом панораму этих жизней и обнаруживаю, когда меня охватывает ужас, жалость и возмущение ими, что ужаса, жалости и возмущения не испытывают как раз те, у кого есть на это право, те самые люди, которые проживают эти жизни. Это главное заблуждение литературного воображения: предполагать, что другие — это мы и что они должны чувствовать так же, как мы. Но, к счастью для человечества, каждый человек всего лишь такой, какой есть, и только гениям дано быть еще и кем-то другим.