Сладость отсутствия семьи и друзей, этот мягкий привкус, привкус ссылки, в котором мы ощущаем, как гордость изгнания растворяет в неясной неге смутное беспокойство от нахождения вдали, — всем этим я наслаждаюсь на мой лад, равнодушно. Потому что одной из характерных черт моего духовного поведения является то, что внимание не следует чрезмерно развивать и что даже на грезу нужно смотреть свысока, с аристократическим осознанием того, что это ты даруешь ей существование. Придавать излишнее значение грезе означало бы, в конце концов, придавать излишнее значение чему-то, что отделилось от нас, что воплотилось, насколько смогло, в реальности и что, вследствие этого, потеряло абсолютное право на нашу деликатность в обращении с ним.
200.
Заурядность — это очаг. Повседневность — словно мать. После пространного экскурса в великую поэзию, к вершинам возвышенных устремлений, к утесам трансцендентного и скрытого она обладает прекрасным вкусом, обладает вкусом всего того, что есть теплого в жизни — вернуться на постоялый двор, где смеются счастливые глупцы, выпить с ними, словно такой же глупец, как и они, какими нас сделал Бог, довольствуясь данной нам вселенной, и оставляя прочее тем, кто взбирается на горы затем, чтобы там, наверху, ничего не делать.
Меня нисколько не трогает, если о человеке, которого я считаю безумцем или невеждой, говорят, что он во многих отношениях и в жизненных достижениях превосходит человека заурядного. Эпилептики во время припадка очень сильны; параноики рассуждают так, как может мало кто из нормальных людей; одержимые религиозной манией собирают такие толпы верующих, какие собирают редкие (если такие вообще находятся) демагоги, и обладают такой внутренней силой, которую последние неспособны вселить в своих приверженцев. И все это доказывает лишь то, что безумие есть безумие. Я предпочитаю поражение, которое оставит мне осознание красоты цветов, чем победу посреди пустыни, в полной слепоте души, наедине со своим обособленным ничтожеством.
Как часто моя собственная ничтожная мечта наводняет ужасом мою внутреннюю жизнь, внушая физическую тошноту от мистицизма и от созерцания. Как торопливо я бегу из дома, где я об этом мечтаю, в контору; и смотрю на лицо Морейры так, как если бы я наконец достиг порта. Если как следует поразмыслить, я предпочитаю Морейру астральному миру; предпочитаю реальность истине; предпочитаю жизнь — чего греха таить — самому Богу, который ее создал. Такой он мне ее дал, такой я ее и проживу. Я мечтаю, потому что мечтаю, но я не приемлю такого оскорбления, как придание мечтам другого смысла, помимо того что они являются моим внутренним театром: ведь я не называю вино, от которого я все же не воздерживаюсь, пищей или жизненной необходимостью.
201.
Еще до наступления утра, вопреки обыкновенной солнечности этого светлого города, туман стал обволакивать легким покровом, который солнце все больше золотило, множество домов, упраздненные пространства, неровности земли и строений. Однако когда утро вступило в свои права, мягкая мгла начала расползаться и неосязаемо растворяться в дуновении вуальной тени. К десяти часам утра лишь тонкая синева неба показывала, что до этого был туман.
Очертания города возродились, когда соскользнула полупрозрачная маска вуали. Уже начавшийся день наступил, как если бы открылось окно. Произошло легкое изменение всех звуков. Возникли новые. Голубой оттенок проявился даже на уличных камнях и на безличном облике прохожих. Солнце было горячим, но все еще влажно горячим. Его незримо процеживал туман, которого уже не было.
Пробуждение города, будь то среди тумана или как-то иначе, мне всегда кажется чем-то более умилительным, чем утренняя заря над полями. Намного больше всего возрождается, намного больше надежд, когда вместо того, чтобы просто золотить, сначала темным светом, потом влажным светом, затем сверкающим золотом, луга, очертания кустов, ладони листьев, солнце множит свои возможные отсветы на окнах, стенах, крышах, сея на окнах разнообразие, на стенах разноцветие, на крышах множество оттенков — великолепное утро, различное в стольких различных реальностях. Утренняя заря в поле действует на меня благотворно; утренняя заря в городе — и благотворно, и нет, и именно поэтому она на меня действует больше, чем благотворно. Да, потому что в бóльшей надежде, которую она мне приносит, есть, как и во всякой надежде, далекая и печальная горечь оттого, что она нереальна. Утро в поле существует; утро в городе обещает. Одно заставляет жить; другое — думать. А я, как вечные проклятые, должен всегда чувствовать, что думать лучше, чем жить.
202.