«У нас в Лавке завелась 25-сантиметровая змея, — прочитала Лиза. — Скорее всего, медянка.

Поместили её в пластиковую бутыль — а тараканов и не видать. Да и травят их,  может, ядовитые они для корма. Посоветуйте кто-нибудь, чем следует кормить мелкую змею? И, возможно, кто-нибудь слышал о пропаже животного в старом гуме?

На биофак зверя нести не хочется: вдруг скормят более крупному едоку».

Ощутив твёрдый комок в горле и близко уже подступившие слёзы — обыкновенная реакция на нескончаемый абсурд окружающей действительности — Лиза резко заблокировала телефон и кинула его в сумку.

— Добрый день! — прозвучало вдруг у неё над самым ухом, и она вздрогнула: радостный, полный любви к жизни мягкий голос. Лиза подняла глаза. Перед ней стоял Холмиков. Он смотрел на неё и улыбался — как и всегда, как и миллион раз до того случалось при их встречах в бесконечных коридорах Старого гуманитарного корпуса, и его улыбка по обыкновению освещала всё вокруг. Всё могло бы произойти в безумном мире: война, эпидемия неизлечимого заболевания, голод, потоп — но вежливость, приветливость и самообладание Холмикова остались бы неизменными. Он, незаметно подложивший ей в сумку книгу будто обиженная девочка, он, встретившийся с ней после, даже и согласившийся на это не сразу, он, ничуть не изменившись в лице, не поспешил пройти мимо, не свернул на ближайшую лестницу — он подошёл и поздоровался, точно так же, как и всегда.

— Что с вами случилось, Лиза? Не поймите меня неправильно, — бледность вам весьма идёт, — но вы выглядите уставшей. Середина года, я понимаю, но ведь скоро вы и отдохнуть сможете, — произнёс Холмиков, не дождавшись от Лизы ответа и заметив, как она лишь испуганно и как-то странно взглянула на него.

Сказав это, он посмотрел на неё уже испытующе, оценивающе — словно прикидывая, что это с ней могло случиться. Неизменно всю жизнь Холмиков ощущал на своих плечах тяжесть особенной миссии — жить с удовольствием. Это была вроде как его обязанность перед самим собой и перед миром — за всех тех, кто лишал себя сна, кто страдал и мучился, кто умирал на войне; мир предоставил ему, Холмикову, уникальную возможность жить хорошо, жить радостно, — и не использовать её было бы непростительно, было бы кощунством. Целое искусство обнаруживалось в том, чтобы каждый день делать приятным, чтобы всегда в первую очередь думать о собственном самочувствии и настроении. Необходимо было любить себя больше, чем привыкли остальные, слушать голос мельчайших желаний и находить время на их удовлетворение, а также умело использовать всё накопленное довольство жизнью в те моменты, когда от неприятной необходимости выполнения чего-либо невозможно было уклониться. Холмиков трудился тяжело каждый день, и старания его вознаграждались. А, сияя, он уже как бы непроизвольно стремился этим сиянием согреть и других; он не думал много о людях — но хотел бы, чтобы и все научились относиться к себе и жизни так же, как он; чем больше он чувствовал радость и полноту бытия, тем чаще шутливые, напутственные слова слышали от него студенты, к которым он никогда не чувствовал злости или презрения; к некоторым, кажущимся ему особенно странными, Холмиков мог испытывать, удивляясь им, лишь добродушное снисхождение — беззлобное, лишённое ядовитости или удовольствия занизить оценку; он мог весело подшучивать над ними, а в глубине души, с некоторой неприязнью к ним, всё же чувствуя своё превосходство, жалеть, что они не умеют и не хотят жить приятно и радостно, как он. Излишнего сострадания и сентиментальности в нём не было никогда, но и озлобленность на тех, кто ничего плохого ему не сделал, так же не была свойственна его душе, ежедневно трудящейся над тем, чтобы не испытывать боли.

Перейти на страницу:

Похожие книги