Мадрина, виртуозно экономя слова, сообщила: мы будем работать в обмен на еду и крышу над головой. Мы с Кармен можем работать только по выходным и ходить в районную католическую школу, куда берут испанских иммигрантов, но Леонора должна работать полный день. На Мадрине – готовка. В полдень и в семь вечера еду получают жильцы второго этажа. В четверть первого и четверть восьмого – третий этаж. И так далее. Мы будем есть на седьмом этаже, завтракать в час дня и ужинать в восемь вечера. Никаких опозданий. У нас было ровно пятнадцать минут, чтобы все съесть и вымыть посуду, – в отличие от наших соседей снизу. Но если Мадрина не приходила, чтобы нас разогнать и заставить приступить к уборке, мы засиживались за столом, обсуждая новости, мечтая и пускаясь в рассуждения, лишь бы не говорить о главном. Столовая служила нам шлюзом, местом, где можно было немного передохнуть. Здесь нас никто не беспокоил, а вот в нашей комнате до десяти часов вечера не было ни минуты покоя. К нам то и дело стучались – по любому поводу. В доме царило самоуправление, все держалось на постоянной взаимопомощи. Вначале это вселяло надежду. Потом стало утомлять.
Дома еще куда ни шло, но школа,
Нам с сестрами нравилось причесываться, выстроившись друг за другом. Леонора расчесывала меня, я – Кармен. Однажды я призналась Мадрине, что в такие моменты мне кажется, что у меня снова есть мама – все из-за этого одновременно заботливого и грубоватого движения, с каким расческа скользит, то и дело застревая в спутанных волосах. На следующий день Мадрина пришла к нам и, как будто так всегда и было, примкнула к нашему утреннему ритуалу. Встала позади Леоноры, как недостающий вагончик, и стала расчесывать ее волосы. Мы были как банда Далтонов[32].
Мадрина знала. Она знала все. Знала, что Леоноре тоже нужно снова почувствовать это. Питаться воспоминаниями, которые оживают от одного жеста, движения, прикосновения.
Я обожала говорить по-французски. Я словно становилась другим человеком, когда мне это удавалось, но возможностей было немного. Иногда я ходила за покупками на крытый рынок. Там было немного дороже, чем на обычном, но, когда я, с идеальным французским произношением, заказывала гренадин, а мне отвечали, не замечая, что я иностранка, – это было словно глоток свежего воздуха. Я делала следующий шаг – завязывала разговор, чтобы посмотреть, как долго продлится моя игра. Я чувствовала себя такой свободной. Я была такой же, как они. Ко мне больше не относились ни с предубеждением, ни с отторжением. Небо раскрывалось, показывая мне прекрасное будущее. Но сколько бы я ни старалась, я оставалась изгоем, испанкой, которая приехала к ним сюда вместе с четырьмястами тысячами своих братьев и сестер. Ничего великого со мной не могло произойти. В лучшем случае мне удалось бы сохранить свою жизнь. А я хотела быть частью народа. Народа, перед которым мне не было бы стыдно и который не стыдился бы меня.
Еще был Андре, французский мальчик, мой ровесник, который из кожи вон лез, чтобы я улыбнулась. Он жил в доме напротив нашего. Он шил как бог – в то время для мужчины это было редкостью – и все время проводил у нас, глядя, как работают женщины, и помогая им. Он подсовывал мне французские газеты под дверь, а бывало, и рудуду – настоящую ракушку с застывшей карамелью внутри. Иногда даже перевязанную ленточкой. Хотя лент у нас в доме было предостаточно. Он прибегал, стоило мне позвать его из окна, и говорил со мной только по-французски, возможно, потому, что мать ругала его на чем свет стоит, если он, стараясь мне угодить, говорил по-испански. Мне нравилось говорить с ним об Испании на французском. Мое место в мире обретало новый смысл. Я больше не была той, которая явилась ниоткуда. Я была отсюда и оттуда. И Андре это не казалось ни недостатком, ни чем-то ненормальным.