– Хм, смотря, что иметь в виду под «не совсем в себе». – Шнеерович посерьёзнел, видимо припомнив о чём-то крайне неприятном.
– Ладно. – Лапшин не собирался всё это больше обсуждать. – Мы с тобой мало что можем изменить теперь. Наше мнение никого не волнует. Дай-ка я покажу тебе одну вещь. – Он сунул руку в карман, порылся там, потом вынул. На ладони Лапшина маленькие часики, вчера подаренные ему иностранкой, уместились целиком.
– Ничего себе. – Шнеерович выгнул шею, как жираф, потянувшийся за кормом. – Откуда это у тебя?
Александр поведал другу таинственную историю появления у него этой вещицы.
– Вот это да… Она влюбилась в тебя. Точно влюбилась. Вот и оставила память о себе. Отдала самое ценное, что у неё было. Страшно красиво и трогательно. – Шнеерович бережно взял часики и разглядывал их то снизу, то сверху, то сбоку, как заправский оценщик в ломбарде.
– За что влюбляться в меня? Не смеши. – Лапшина весьма позабавило заявление Михаила.
Но Шнеерович так увлёкся разглядыванием иноземного подарка, что не ответил.
Затем пробормотал себе под нос:
– А что ты собираешься с этой прелестью делать, если не секрет?
– А что с ней делать? Буду хранить как память. Что ещё?
– Не глупи. Вещь, очевидно, очень дорогая. – Михаил глубоко вздохнул и решительно выдохнул. – Дай мне её на день. Я приценюсь кое у кого. Не против?
– Как-то это неудобно. – Шуре не понравилось то, как Шнеерович повёл себя.
– Да брось ты! Вдруг она шпионка? Нагрянут к тебе и спросят, где часы. А ты скажешь, сдал в скупку. И всё. С тебя взятки гладки. Избавимся побыстрее от этой красоты и денег получим.
Лапшин всегда поражался, как в Шнееровиче уживались хрупкость и тонкость натуры с удивительно бытовым, довольно пошлым гедонизмом. Среди его знакомых попадались такие типы, с которыми Шура не связывался бы ни при каких обстоятельствах.
Однако в тот момент подозрительные знакомства Шнееровича очень пригодились. Подарок незнакомки удалось выгодно сбыть на чёрном рынке, и у друзей на время появились приличные деньги. Нищета чуть-чуть отпустила их. То, что «прибыль» должна быть поделена пополам, даже не обсуждалось. А как ещё?
Лапшин и Шнеерович несли свой горький удел как братья.
А Шнеерович так возбудился от удачи, что частенько пускался в праздные размышления о том, что бы ещё продать. Однако размышления так и остались размышлениями.
1949 год закончился. Франсуа и Люда получили от советской власти разрешение на брак и в начале марта уехали во Францию.
У дипломата кончился срок его пребывания в СССР.
1950 год проскочил в заботах. Катастрофичность бытия стала обыденной. Лапшин и его близкие привыкали к такой жизни и благодарили судьбу, что они на свободе, не голодают и имеют крышу над головой. Шуринька не оставлял сочинения, хотя и никаких надежд на исполнение своей музыки не питал. С музыкантами, кроме Шнееровича и иногда Норштейна, не общался.
Сенин-Волгин получил 10 лет за антисоветскую деятельность.
Никого из борисоглебской компании на Лубянку больше не вызывали.
Весной 1951 года все жители СССР переживали за судьбу корейских братьев-коммунистов. После парада 1 Мая, где Ленин и Сталин с привычной симметричностью соседствовали на декоративно-классицистской стене ГУМа, Москва обрела сухую ясность асфальта, воздуха, неба, вымытых хозяйками окон, ясность набухающей сирени и стройности тополей, ясность ранних утр и стойкого понимания, что весна наконец победила.
То же самое происходило и с Лапшиным.
Страшная жизнь, что прежде ползала, прыгала, бросалась на людей, караулила их где-то рядом, уступила место другой, не такой вероломной. Сестра его поправлялась, мама тоже чувствовала себя неплохо, Танечка с каждым днём хорошела и светилась, а сам он всё чаще просыпался с ощущением силы, что с ним давно уже не бывало.
Творческие замыслы, ещё зимой бесконечно страшащие своей незавершённостью, обретали простоту, стройность и виделись вполне достижимыми.
В майские дни в кино народ ходил с удовольствием, и Лапшин со Шнееровичем были заняты больше обычного. На одном из сеансов, под напряжённые сводки с корейской войны, согласно которым корейские коммунисты одерживали над пособниками мирового империализма одну победу за другой, Лапшин заметил, что Михаил как-то странно играет, словно не чувствует его, отказывается от ансамбля и вот-вот выбьется из ритма.
Они вышли из служебного входа кинотеатра «Художественный».
Шнеерович попросил у друга папиросу. Свои он уже все скурил.
– Я сегодня, вернее, вчера виделся с Генриеттой, – лишённым тембра голосом сообщил Михаил.
– Да? И как она?
– Она нормально. Веру арестовали.
Этих слов Лапшину было достаточно, чтобы всё в нём перешло в другой регистр – регистр кричащей боли. Зло никуда не делось. Только затаилось.
– За что?
– Да кто же скажет?! Генриетте сообщила мать Веры. Она приходила к ним на Борисоглебский. Ох уж этот Борисоглебский! Генриетта в истерике. И мать её тоже. Боятся, что теперь их точно потянут.
– Их можно понять.
– Пойми и меня тоже. Меня уже вызвали. Завтра пойду.