– Не знаю, захочет ли он сейчас идти в приют. Хороший мальчик. Пока мать не умрет, ему будет жалко уйти. Его сейчас нет: вышел «хлопотать».
Мать, полулежащая на топчане.
– Я не могу умереть, пока его не устрою. Такой хороший: днем говорит, чтобы я не спала, тогда ночью буду спать. А ночью спрашивает: зачем стонешь, что тебе с того будет? Ты лучше спи.
Он почти каждый день приходил в Главный приют. Должен был заниматься учреждением один месяц, но оставался ему верен до самого конца. В «Дневнике» Корчак постоянно повторяет: нужно будет заглянуть на Дзельную. Несмотря на его отчаянные старания, положение там становилось все хуже. Официальные продовольственные пайки были так малы, что на ребенка приходилось около трехсот калорий. У детей не было сил плакать. Они тихо умирали от голода. Людвик Гиршфельд писал: «Если бы он решил накормить всех детей, они бы погибли через несколько месяцев. Потому что при таком количестве калорий жить невозможно. Ввиду этого он решил не кормить младенцев, чтобы спасти детей, которые уже осознавали, что живут»{437}.
Корчак не скрывал решений, которые приходилось принимать: «Когда в тяжелые минуты я обдумывал умерщвление (усыпление) обреченных на истребление младенцев и стариков еврейского гетто, я видел в этом убийство больных и слабых, предательство по отношению к несведущим». Большинство врачей в гетто были вынуждены смириться с подобным выбором. Кого спасать, старших или младших? Менее или более тяжелых больных? «Сверхчеловеческая медицина» – так Адина Бляды-Швайгер назвала старания, что прилагали ее товарищи и она сама, чтобы помогать больным, несмотря на отсутствие лекарств и шансов выздороветь. А если ничего не удавалось сделать – тогда хотя бы облегчить им смерть.
В мае 1942 года Эммануэль Рингельблюм уже не питал никаких иллюзий насчет будущего:
Общественная помощь не решает проблем, она помогает людям только на короткое время. Они все равно обречены на смерть. Она продлевает страдания, не приносит спасения, поскольку ей бы требовались миллионы злотых ежемесячно, чтобы хоть что-то сделать. А их у нее нет. Утверждают, что все подопечные <народных> столовых умирают, если едят только супы <…> и сухой хлеб по карточкам. <…> Возникает трагическая проблема – что делать: давать всем по ложечке, и тогда никто не выживет, или же полными горстями, и тогда хватит лишь немногим{438}.
В те майские дни на улицах гетто хозяйничала немецкая съемочная группа. Они снимали пропагандистские фильмы, чтобы показать миру, что варшавским евреям не причиняют никакого зла, напротив, это они ведут себя аморально, чем и объясняется изоляция. Немцы хотели снять сцену обрезания. Но младенец весил всего два килограмма; боялись, что он не дотянет до церемонии. Они делали постановочные снимки в микве на Дзельной. Приказали Адаму Чернякову собрать там двадцать мужчин – ортодоксов с пейсами – и двадцать женщин «из высших сфер». Всех заставили раздеться донага. Авраам Левин, педагог и историк, который вел дневник на идише и на иврите, записал, что мужчин и женщин разделили на пары и принудили совершить половой акт (или, может быть, изобразить, осторожно добавляет он), снимая это на глазах у двухсот гитлеровцев, специально собравшихся для этой цели.
Левин также писал о съемках в еврейских ресторанах. Немцы велели, чтобы перед одним из ресторанов, на углу Желязной и Хлодной, прохаживались элегантные, улыбающиеся официантки. Там же собрали толпу детей-попрошаек, которые тщетно просили еды. Сцена несла в себе недвусмысленный посыл: «Евреи живут в роскоши и не делятся с голодающими».
Другую сцену поставили в ресторане Шульца, на углу Лешно и Новолипок.
Привели задержанных, типичных евреев, хорошо одетых, и женщин, также прилично одетых. Посадили их за столики и велели принести им за счет общины самые дорогие блюда и напитки: мясо, рыбу, ликер, белый хлеб и другие деликатесы. Евреи ели, а немцы снимали. С какой целью они это делают – легко догадаться. Пусть мир увидит, в каком раю живут евреи. Жрут рыбу и гусятину, запивают ликером и вином{439}.
Корчак, волоча отекшие ноги, возвращался домой. Покончив с ежедневными обязанностями, он ложился в постель за фанерной перегородкой. Если у него еще оставались силы – записывал события дня. Пытался описать внутреннее оцепенение, которое охватывало его:
Я сержусь, радуюсь, беспокоюсь, возмущаюсь <…>.
Но это все теоретически. На заказ. Плоско, серо, привычно, профессионально, будто сквозь туман, размытые ощущения, не имеющие объема. Они рядом со мной, но их нет во мне. <…>
Острый зуб царапает мне язык. – Я стал свидетелем возмутительной сцены, слышу слова, которые должны бы меня потрясти. – Не могу oткашлять мокроту, поперхнулся, задыхаюсь.
Пожимаю плечами, мне это безразлично.
Вялость. Нищета чувств – это полное безграничной покорности еврейское:
– И что же? Что дальше?
Что же, что язык болит, что же, что расстреляли? – Он уже знает, что должен умереть. И что дальше? Ведь умирают только один раз, не больше? <…>