Славная эпоха короля Стефана… Может, только отсюда, сливаясь в единую, блестящую дорогими доспехами массу, расцвеченную бунчуками, развевающимися тяжелыми хоругвями и знаменами, золотом шлемов и давленным серебром рыцарских панцырей, – зрится величие, слава ее, – и не долетает запах прогорклого дыма пожарищ, сырой, тошнотворный запах пролитой крови, не достигают слуха вопли раздираемых крючьями в клочья, стоны и молитвенные воздыхания израненных, забытых в кучах остывающих мертвецов, ибо нет в небесах ветра такого, который мог бы проницать грани времен, и потому из этого отдаления, в глубине своей очищенной годами памяти пан Цурковский мог видеть только среброкованные фаланги польского-литовского войска и изумрудно-зеленую, удивительного чистого цвета траву, сминаемую бесшумным, безгласным ветром той давнины…
Всего этого больше нет на земле.
Времена изменились, как изменились и люди, словно прошлому преломили хребет, но никто, никто этого не замечает и не разумеет, кроме него, забытого Богом и забытого всеми людьми на этом заброшенном поле, – и люди живут, как жили допрежь: богатые богатеют, холопы работают от зари до зари, женщины рожают неутомимо детей. Татары наезжают за ясырем, козаки бунтуют, чумаки возят серую соль с лимана… Все вроде по-старому, но что же деется с ним? Откуда эта тоска и печаль?.. Почему?.. Ведь некогда он тоже был счастлив, молод и весел…
Неяркое предзимнее солнце плыло в дымке небесной из прошлого в будущее, высокие ветры, клочья небесного дыма, шорох примерзших к земле палых листьев, источающих едва уловимый дух прели и тления, и человек на кордоне королевского заповедного леса сливались в некоем воплощении мироздания во что-то щемящее, печальное и конечное, невыразимо прекрасное и обреченное на неминуемое исчезновение. Ибо еще в молодые годы пану Цурковскому явлено было будто бы ненароком, как непрочен сей по видимости устоявшийся чувственный мир и эпоха, звенящая в памяти именем покойного короля. Его эпоха, которая больше не повторится. О, Боже, – сжалось в груди у него, – зачем даровал Ты мне эту пронзительную, неистребимую любовь, и почему, за какие провины мои, Ты не дал ей продлиться, осуществиться и принести некий плод?.. Порыв высокого ветра. Несущийся высоко клок облака-дыма. Только – проводить его взглядом. И забыть, вменить ни во что, как случайность. Но ведь я живу один только раз, – и скоро уже не увижу этой земли родины моего сердца, но с чем и как предстану пред всевидящим зраком Твоим, если я столь пуст и ничтожен? Что тебе будет до того, что я несу в жилах своих шляхетную древнюю кровь со времен династии Пястов, ибо и те старые Пясты сотворены были Тобою, а что еще есть во мне? Услышать ли мне тогда страшное, запечатленное в Апокалипсисе:
Боже, вот каковой осталась она навсегда, ибо ушедших текучее и неверное время не в силах тронуть жесткой дланью своей: тяжелые волосы цвета тусклого золота, заколотые на затылке, серые прозрачные глаза в половину лица, высокий лоб, шляхетная стать, длинные тонкие пальцы, просвечивающие до костных суставов, когда ладонью она пыталась прикрыть светлячок теплого летнего солнца… В лице ее была некая мягкость, покойность, вневременность – подобные лица он видел у плодоносящих женщин, – словно она знала, предчувствовала, что навсегда пребудет такой… Это и было ее неким преобразованным, метафизическим плодоношением – нетление в его памяти, пока пан Григор до срока пребудет в сих днях, месяцах и годах… Боже мой, по совершенству и чистоте она единственная достойна была пребыть в этом мире до скончания сущих времен, как икона, как статуя, высеченная великим Праксителем, но вот – нет ее, как нет уже и великой прошлой эпохи короля Стефана, как нет и моей молодости и нет моей веры в целесообразность нашего мира, – и я сижу подле борзой, названной в ее память и честь, на одичалом поле своем, в первом снегу новой зимы…
Было так тихо и глухо в этом месте земли, как на дне заброшенного колодца, – и потому сердце пана Цурковского чуть вовсе не остановилось, когда рядом, под боком совсем раздался приглушенный вздох, голосом растворенный и превратившийся в стон. Пан Григор вскочил – борзая заметалась подле него и подала голос. С противоположного конца поля снова понеслись в самовольном гоне собаки, взлетела с отвратительным карканьем стая ворон с черных древесных ветвей, – и в глазах пана Цурковского закружилась и заметельшила округа. Усилием воли он подавил объявшее душу смятение, вытащил из-за голенища нагай и ступил за березу к мертвому человеку. Глаза у того были приоткрыты – пустые, смотрящие в запредельное, изо рта едва различимо веялся легкий парок дыхания, еще не до конца оставившего это по видимости мертвое тело.