Наш спор, разгоревшийся за ужином в пятницу, оставил неприятный осадок. Должен честно признать, что удар, нанесенный самолюбию только что родившегося художника, был еще больнее потому, что невосторженное, откровенное суждение прозвучало из уст того, кто обычно испытывал за меня гордость и не скупился на похвалы. Задел меня не только выговор сам по себе. То, что персонаж не дотягивал до установленной дядей Джанни высокой планки, не представлялось мне непреодолимым препятствием. На самом деле, художественная литература, которую я любил, как правило, побуждала читателя размышлять над этическими конфликтами, за которые писатель не нес ответственности. К примеру, ужас, который вызывал у меня Ставрогин, не помешал мне влюбиться в него и не только не повлиял на мое восхищение Достоевским, а, напротив, усилил его. Что же тогда? Скажем так: обида, которую я по прошествии дней так и не смог проглотить, касалась второстепенной стороны дела, а не возвышенных эстетических соображений. При всей незрелости и неуклюжести написанное мной отражало искренние чувства – горькую обиду несчастного влюбленного. Как мог дядя этого не разглядеть? Как мог принять мой рассказ за что-то другое? Зачем было разносить его в пух и прах? Вот что меня по-настоящему злило! Честно говоря, меня не волновало, как будут использовать мой рассказ антисемиты (если совсем честно, то я и не надеялся когда-нибудь написать нечто, что заставит антисемита пересмотреть свои взгляды и отказаться от отвратительных предрассудков). Скорее, меня тревожило то, что дядя Джанни вероломно использовал мой рассказ как материал для демагогии, в нем как будто сработал безусловный рефлекс, подтолкнувший уйти от обсуждения непростой сути вопроса и сосредоточиться на его исторической и культурной составляющей. Мне не давала покоя природа – неосознанная или намеренная? – его близорукого толкования и всего, что из этого вытекало.

Впрочем, из-за такой же близорукости я вообразил, что расставание с родителями и начало новой, лучшей жизни позволяют мне раз и навсегда покончить с заговором молчания, который окружал меня с детства. Я с чего-то взял, что наконец могу честно ответить на острые и неотложные вопросы. Это было не так. Видимо, я попал из огня да в полымя. Прошлое и теперь покрывал густой туман. Оно по-прежнему маячило на горизонте неприступной крепостью. Вместо того чтобы тревожиться о репутации евреев (которым, кстати, чтобы доказать, чего они стоят, не требовались усердные адвокаты), дядя Джанни мог бы поведать, какой вклад он внес в суровый приговор для отца, ежели таковой вклад был. А он – молчок. Затрагивать эту тему запрещалось, как запрещалось упоминать о маминой юности, хотя сама мама тем временем, как назло, стала частым (и весьма меня раздражающим) предметом бесед. Ею гордились, ее старались вознаградить за страдания, посланные жестокой судьбой, – дядя казался необычайно растроганным, когда возносил ей хвалу и вспоминал ее достижения. Какая она была хорошая, красивая, остроумная, талантливая. Какая многосторонняя личность! Сколько чудесного она могла сделать, если бы не… Бедная мама, он заставлял ее представать в обличье святой, которой она никогда не была, мученицей, которую принесли на алтарь семейных добродетелей.

Видимо, вся беда была в этом – в семье. Зря я жаловался на свою. Все семьи одинаковы. Замкнутые экосистемы, средоточие неизбывного двуличия. Даже если такая девушка, как Франческа Сачердоти, со всеми дарованными ей привилегиями, почувствовала желание эмигрировать, воздвигнув между собой и родителями преграду в множество километров, значит, никто не защищен от тлетворного влияния затаившихся хромосом.

Теперь, когда я задумался об этом, густой туман лицемерия более, чем что-либо, придавал смысл зреющему во мне призванию. Наверное, в этом и состоит положительная сторона писательства, хотя писатели придумывают множество бесполезных глупостей, – оно позволяет избавиться от нависшего надо тобой зловещего колпака. Небесам известно, как я мечтал иметь музу на высоте муз обожаемых мной литераторов: собственную Элизу Шлезингер или Матильду Висконтини Дембовски[101]. Но ее рядом не было. Даже Франческа, как доказывал мой неуклюжий рассказ, не смогла меня вдохновить. Моей музой была семья. Темной, строптивой, с которой мне никогда не поладить. Разница между жизнью, которой я жил, и той, о которой мог написать, заключалась в этом: литературный вымысел дарил мне неожиданную возможность если не рассказать всю правду, чем бы это мне ни грозило, то по крайней мере перестать ее замалчивать. Теперь, когда я это осознал, меня было не запугать. Пусть все катится к чертям, я не собирался отступать.

5

Я сразу понял, что мы созданы друг для друга. Однажды Джермани, преподавательница итальянского, проверяла присутствующих и не столько рассерженно, сколько удивленно оторвала взгляд от журнала:

– Монтенуово здесь? Федерико Монтенуово?

Перейти на страницу:

Похожие книги