– Если б я был прежним человеком, – произнес Карась, – сказал бы: значит, было за что. Но я – другой. Совсем другой. И вам придется в это поверить. Перед вами – не Владимир Сергеевич Карасев, а мразь сраная и перхоть болотная. Когда погибла Соня… дочь… когда ее зарезали, чтобы отомстить мне… – Он вдруг всхлипнул. – Она ж дауненок, совсем беззащитная была, а ее – бритвой… Вот тогда и понял я, что шел путем неправедным, вообще брел по дороге жизни как хуй знает кто… как еблан непутевый… И вдруг на пути в Дамаск меня пизданула молния, и я узрел нечто важное, нечто невообразимое, но реальное, – и стал Карасём, которого эти бляди называют святым… я пережил метанойю, покаялся в грехах, но никому мое покаяние было не надобно, и тогда я купил эту землю, поселился здесь с одной только целью – сдохнуть тут в говне и мраке, во мраке и говне, как и подобает человеку, натворившему всё то, что я натворил… среди блевотины, с пиздосей под боком, пьяный… Я создал монастырь, где собирается всё говно мира… где-то же должно быть такое место на земле, если в ад мы разучились верить… а вот в такое сраное место я – верю, и они, – он кивнул на женщин, – верят… всё грязное, нищедушное, всё несчастное и греховное, злое и блядское – всё это здесь, и вся мысль моя и наша – сдохнуть и быть забытым… Поэтому никакой я не Карасев, даже не Карась, а так, говно на палочке, Христос, опустившийся до всех мерзостей, на которые только способны люди, Иисус, опустившийся до Иуды, чтобы стать человеком в его полноте, чтобы стать худшим из худших, соединиться с человеческой природой «неслитно, неизменно, нераздельно, неразлучно», как и провозглашено на Халкидонском соборе…
Было в нем что-то ускользавшее от Полусветова – что-то змеящееся, что-то мерзостно-хитрое и нагло-хамоватое…
Карась вдруг вскочил, бросился к занавеске, отдернул и с безумным видом ткнул в кусок картона, на котором был изображен Иуда, висящий на осине, с языком до колен и глумливым выражением на ехидном лице.
– Вот наш бог, и зовется он – Бздо. Пиздатая картинка, а? Сам такое ебало нахуярил. Бздо всеслабейший, всемерзейший и всепердейший. Бздо, свидетельствующий о Христе из выгребной ямы. Я сам себя приговорил к выгребной яме – к пожизненному сроку, и такого срока ни один ваш ебаный суд никому никогда не даст. Жить в говне и сдохнуть в говне – вот мой срок. Что притащат с помойки – то и сожру. Кто ляжет рядом – того и выебу. И хуй я забил на мир, в котором справедливости не было, нет и не будет, и на себя тоже хуй забил…
– Тех, кто убил вашу дочь, нашли? – тихо спросил Полусветов.
– Они – не нашли, я – да, нашел, притащил сюда, прибил гвоздями к полу, разрезал, но не до смерти, и жрал ложкой, пока живы были. Двое их было. А третий сам сюда пришел, и вот его я простил. Он сам на себя руки наложил… Я остался без имени, я лишился не только дочери и жены, но и места во Вселенной, даже ваш ебаный Бог не знал, как меня окликнуть, и я не мог отозваться, и я смирился с этим – смирился! Как у Данте, еб его мать:
Полусветов отступил на шаг.
– Левушка, – сдавленным голосом позвала Корица, – Левушка, милый…
– Нет? Ссышь? А ебись оно всё конем! Когда-то ведь всё равно придется… – Карась подбежал к иконе, закинул голову и с силой полоснул себя бритвой по шее – кровь брызнула на икону. – Я тебя…
Но на большее его не хватило – он рухнул на бок, засучил ногами, захрипел, замер. На полу стремительно растекалась лужа темной крови.
Голая шлюха в углу по-прежнему вяло жевала булку; Полусветов перевел взгляд на сторожиху с ружьем, – но тут вонючий воздух, словно отяжелевший от запаха свежей крови, так сгустился, что дышать стало невозможно. Корица схватилась руками за грудь, содрогнулась – и, вся дрожа, медленно осела на пол.
– Кора!
Полусветов бросился к ней, схватил за руку, приложил ухо к груди – сердце ее то частило, то замирало. Он похлопал ее по щекам, но женщина не откликнулась. Полусветов уперся двумя руками в ее грудь, надавил, отпустил, снова надавил, потом приник губами к ее рту, с силой выдохнул, еще и еще раз, пока тело ее не отозвалось мелкими судорогами. Он тотчас приподнял ее, подхватил на руки.
С Корой на руках Полусветов бросился к воротам, уложил ее на откинутое переднее сиденье – Корица наконец открыла глаза – и, выжав газ, помчался на северо-восток, к Москве, над которой дрожало зарево, колыхавшееся под дождем…
Вернувшись домой, они сразу свалились в сон, и это была их первая ночь без секса.
Пресса довольно вяло откликнулась на смерть Карасева. Полиция склонялась к версии самоубийства.