«Слушаю Вас как божество, старшую, тружусь, спрашиваю благоговейно, и Вы мне отвечаете: “Трудно с Вами”. И мне трудно с Вами… Но я люблю Ваше страдание, оно трогает меня, влечет, я не мог бы расстаться с Вашей задумчивостью. И мне очень нравится Ваша улыбка. Должно быть все-таки я Вас люблю. <Зачеркнуто: Но я хочу жить, а не разговаривать.>».
А потом вдруг вывод: «Она убеждена наивно, идеалистически, что если мы будем с ней сидеть на диване и целыми днями говорить, то и откроем друг в друге “настоящих” людей. Но сама цель создания атмосферы без цельного гипнотического влияния: человек взят для чего-то, а когда выходит из-под влияния, то, конечно, становится тем, каким он был и понятно: ничем же материальным не закреплено влияние… она в моих глазах становится такой большой, такой любимой, что все обращается в радость, и такую, какой в жизни своей я не знавал».
А чувства становились все сильнее, все ярче, все неколебимее. И Пришвин поверял дневнику свои самые сокровенный мысли, самые яркие признания. Он не всегда мог столь откровенно все это высказать возлюбленной: «Я не знаю сейчас в себе и вокруг себя такого, чему бы я мог ее подчинить и сказать: “слушайся, то выше тебя”. Даже Солнце! Я ведь и Солнце боготворил только за то, что оно согревало, освещало, ласкало лучами своими мою бедную душу. Но если душа моя и без того прыгает и трепещет, переполненная радостью, то зачем я буду искать себе какое-то Солнце.
Когда ее не было, Солнце меня учило обращать внимание к поднимаемой им жизни и любить ее. Теперь не Солнце, теперь учит меня женщина. Зачем же теперь мне нужно Солнце? Была у меня Поэзия, и я плел свои словесные кружева и привлекал к себе сердца многих людей. Так что же, если не Солнцу, то подчинить ее Поэзии?
Нельзя подчинить ее и Поэзии: она выше и, напротив, я должен самую Поэзию ей подчинить.
Она выше всего в мире, и я молчу лишь о том, что выше самого мира.
Господи, помоги мне ее больше любить, чтобы она питалась моей любовью и была ею здорова и радостна.
Я смотрел на ее волосы каштановые, пронизанные сединками, и странно, что, целуя их, думал: “Ничего, ничего, милая, теперь уже больше не будет их, этих сединок”. Смысл же слов теперь разгадываю так, что вот раньше ты ведь все мучилась и сединки росли, а теперь мы встретились, горе прошло, и они больше не станут показываться. Или может быть в это время, как тоже бывает, я почувствовал вечность в мгновении: движения в этой вечности не было, и волосы больше седеть не могли. Или и так может быть, что в этот миг любви рождалось во мне чувство бессмертия и, может быть, даже и магии: было так ведь, что это как будто во мне заключена сила остановить мгновение и больше не дать седеть волосам.
Если думать о ней, глядя ей прямо в лицо, а не как-нибудь со стороны или «по поводу», то все, что думаешь, является мыслью непременно поэтической, и тогда даже видишь сплав чувства с двух сторон: с одной – это любовь, с другой – поэзия. И хотя, конечно, нельзя поэзией заменить всю любовь, но без поэзии любви не бывает, и, значит, это любовь порождает поэзию.
Гигиена любви состоит в том, чтобы не смотреть на друга никогда со стороны и никогда не судить о нем вместе с кем-нибудь.
<…>
В чувстве любви есть и свой земной шар, летящий с огромной скоростью в бесконечном пространстве. Шар летит, а ты вовсе на это не обращаешь внимания и живешь так, будто все происходит на плоскости.
Люблю – это значит: “Мгновенье, остановись!”».
24 февраля.
«…Я человека нахожу в ней такого, какого не было нигде, и я впервые это увидел. И оттого, когда смотрю на ее лицо, то вижу прекрасное.
<…> Моя любовь к ней есть во мне такое “лучшее”, какое в себе я и не подозревал никогда. Я даже в романах о такой любви не читал, о существовании такой женщины только подозревал. Это вышло оттого, что никогда не соприкасался с подлинно религиозными людьми: ее любовь ко мне (едва смею так выразиться) религиозного происхождения. Она готова любить меня, но она еще не все установила, не все проверила и не всему поверила, что к ней от меня пришло. Наверно, я должен еще заслужить. На этом пути очень помогают мне книги и дневники: все это написанное было путем к ней. Не понимая – она бы не пришла. Вот теперь только я начинаю понимать, для чего я писал: я звал ее к себе, и она пришла.
Как бы я ни восхищался ею, что бы такого ни говорил ей в глаза, все самое лучшее, она не станет отвергать, ведь сознавала, что все лучшее в ней есть…»
Пришвин с восторгом писал о своем писательском труде, но о писательском труде, пришедшим вместе с любовью, поскольку любовь прояснила многое и многое наполнила своим немеркнущим светом, оживляющим даже самую лирическую прозу. Он признавался, что по новому видит Природу… Что он стал другим..