А в Ленинграде этот пух с тополей стал падать только через две недели, но тогда меня захватили экзотические белые ночи, и я не обратил внимания на него. По Детской улице и на Смоленском кладбище, куда мы с Прокофьевым приходили готовиться к экзаменам, все было покрыто белым пухом, но Смоленское кладбище... на нем нет ни сварных тумб с пропеллерами, ни поверженных статуй, и оно не вызывает у меня ностальгии. Оно даже не кажется мне кладбищем, потому что не у этих могил я провел свое счастливое детство. Другое дело мой родной город, который и сейчас вспоминается мне как припорошенное пухом кладбище. Но с тех пор я, в общем-то, не замечал этот летний снег, вернее, не придавал ему никакого значения, пока обстоятельства не обратили меня лицом на юг. Этот пух, он падал и падал, и таял на тротуарах, и скапливался на газонах, и скатывался в мягкие трубки, кто-то поджигал его, и беззвучное пламя съедало этот легкий покров. Но это было там, на улицах, а здесь ты в своем шелковом платье лежала на снегу, и твоя улыбка сходила с лица и все никак не могла сойти на нет, и след от нее еще оставался, и, продолжая падать, пух покрывал твое платье и лицо и таял. Ты, распластавшись, лежала и таяла под ним, вместе с ним, и если бы так продолжалось, он покрыл бы тебя вместе с твоей сходящей на нет, исчезающей улыбкой, и среди снега еще долго мерцали бы своей глубиной твои темные глаза. Но ты взлетела и, отряхивая этот легкий снег, рассмеялась, но твоего смеха не было слышно в такой тишине.
Где это было? Ведь время тогда еще не было отягощено моим опытом, псы не разлагались в оврагах, в городах не свирепствовала чума, Плано да Карпини еще не открыл Россию, мы с Прокофьевым не разыгрывали серебряный стаканчик, и моя рука никогда не сжимала револьвер. Истории не было, и поэтому каждое слово еще не влекло за собой вереницы дополнительных смыслов. Этого не было там, тогда еще не могло быть, все это небрежности или нарочитые вольности монтажа, сместившие время и место, но где и когда ты видела, чтобы в жизни было по-другому?
Иногда сквозь тошноту и головную боль до меня доходило какое-то несоответствие, как будто склеенную киноленту прокручивали передо мной на экране, не то появилась, не то исчезла, а может быть, заменилась другой какая-то деталь, когда ты, оглянувшись, прошла вперед к зарослям сухой и высокой травы.
Герой идет по улицам ярко освещенного солнцем южного города, ворот рубахи распахнут на его груди. За поворотом герой идет и, задыхаясь от жары, ослабляет узел галстука, стянувшего его воротничок. Или женщина в голубом, а может быть, в сером берете, в английском костюме, в светлых чулках, обтягивающих красивые ноги, пробирается сквозь уличную толпу, женщина входит в комнату и направляется к стоящему у окна мужчине, улыбающемуся слегка жестковатой улыбкой. Она все в том же костюме, но на ногах у нее уже черные чулки. И там, когда ты, обернувшись на мгновение, словно искала ответа или поддержки у меня, пошла вперед, там тоже была допущена ошибка, какая-то небрежность при монтаже, но здесь она была не столь очевидна, и я никак не мог обнаружить ее.
Ты шла впереди, и твое легкое платье, падая с плеч, струилось по твоей спине и по ногам. Цветной шелк, он струился и журчал, как ручей, а может быть, это журчал ручей, который протекал там, внизу, но мне казалось, что это твое платье журчит и струится, струится... В вырезе твоего платья твои загорелые лопатки были видны мне, и светлые волосы виделись не целиком, а лишь местами, там, где на них дрожали солнечные блики. Ты обернулась — и твоя улыбка, в тот момент, когда она сходит с лица и становится непонятной, — твоя улыбка на мгновение застыла и осталась так навсегда.
Листья трепетали вокруг, и от их повествующей дрожи летели запахи, перегоняя, мешаясь и сливаясь друг с другом, и неизвестно откуда вдруг прорезался одуряющий запах полыни, и от этого стал еще суше невозможный летний день.
Да, листья — от них был сухой, сыплющийся шорох, а иногда он доходил до легчайшего перезвона, и вместе с ним я ждал твоего смеха, но не громкого, какого я, впрочем, никогда от тебя и не слышал, а тихого, но не знаю, смеялся ли я таким смехом когда-нибудь в детстве.
В те времена эта летняя сушь не угнетала и не усиливала участков, управляющих памятью, а только умиротворяла. Вокруг стояла такая тишина, к которой прислушиваешься осторожно, благоговея и замирая, как сурок, как заяц с поднятыми ушами. Бывало даже длинноносая птица с поднятым хохолком вдруг замирала в кустах. Она вытягивала шею, вертела круглой, маленькой головкой, и если бы у нее был палец, она подняла бы его к губам. Эта птица явно не одобряла меня: она смотрела на меня маленьким, черным глазом. Я готов был молиться на нее.
Но та путаница каких-то необыкновенно длинных лоз, которые заворачивались по кругу, кое-где сплетаясь, создавали глубокие пещеры в себе, в этих кустах — я заглядывал туда, и неожиданно там пробивался высокий и прямой стебель.