Солнце без всякой жалости плясало на желтой, уже сильно выжженной зноем траве, где угадывались старые рельсы. От них пахло прогретым железом и ржавчиной, а между ними грудами валялись белые камни. Трамвай здесь, судя по беспорядочному и буйному росту высокой травы, давно не ходил, зато неподалеку шумело море, резво набегая на бетонный мол и яростно плюясь пеной во все стороны.
Однако Антона больше интересовали открытые террасы одноэтажных и двухэтажных домов, видневшиеся от заржавевших рельсов, – увитые цветами, но точно заброшенные, хотя и это потом оказалось обманчивым впечатлением.
Антон сам не знал, зачем шагал к этим домам, зачем заходил на эти террасы, отворял незапертые двери кухонь и спален, искал в них хозяев, бродил, как лунатик, по запущенным комнатам, где, тем не менее, теплилась жизнь, хотя и в диковинной форме. Хозяева домов, которые он обошел, все без исключения спали. Он находил их в разных позах: в кроватях и гамаках, в креслах-качалках и просто на матрасах, брошенных на пол, в шезлонгах в садах и на роскошных диванах. Они были укрыты пледами или простынями или же сбросили во сне одеяла, и те неряшливыми комьями путались у них в ногах. Рядом с некоторыми спящими на столиках, придвинутых к кроватям, пестрели фрукты, уже подернувшиеся гнильцой и начавшие сладко, мертвенно, водянисто пахнуть, зачастую также стояла бутылка вина или кальян. Никого из этих людей не застала страшная эпидемия, они не умерли под влиянием природного катаклизма и даже не впали в летаргию, не потеряли сознание, не были поражены злым заклятьем – они просто спали, глубоко, сладко и, видимо, видели очень живые сны, потому что глаза их под закрытыми веками двигались бешено. Эти люди… будто бы видели во сне самые темные, самые дремучие чащи собственной души и блуждали там, и не было никакой возможности эти чащи вырубить, потому что рубить бы пришлось по живому.
Антон не чувствовал страха, но ощущал какую-то безысходность, его одолевало необъяснимое чувство вины. Как будто бы он сам каким-то образом был причастен к образованию этого сонного царства. Но, конечно, это было не так, невозможно было даже предположить нечто подобное. Он впервые видел и этот город, и эти рельсы с желтыми одуванчиками и белыми камнями, и серое бурное море, кидавшееся пеной издалека. Однако каждый его шаг вдоль этих рельсов и диких сонных террас был подобен шагу по узкому лезвию ножа, и он отчетливо видел, что край все ближе, а за ним – бездна, но с тяжелой усталостью шел навстречу этому краю, и не было в мире ничего, кроме жадного ожидания завершения этого болезненного, тяжелого и слишком затянувшегося…
Чего же затянувшегося? Всего вот этого: неспокойного стального моря, темневшего от собиравшихся облаков летнего неба, бесконечных ржавых рельсов, которые на этой солнечной поляне делали круг и устремлялись обратно в город, город, который, как почему-то был убежден Антон, тоже весь и целиком был погружен в сон.
Он пошел к морю, сел на край мола, немного поболтал ногами в воздухе, половил руками пену, посмотрел на облака, где собирался дождь, и неожиданно, мимолетно облизнувшись, почувствовал, что плачет – не сжималось горло, не жгло в глазах, просто по щекам текли соленые дорожки, а он даже не подозревал об этом. Как странно, успел он подумать и проснулся в своей постели.
Софья уже ушла на работу, из кухни плыл остаточный запах кофе и подгоревшей овсяной каши, в окно смотрело синевшее небо, яркое, как анилиновые краски, но стремительно темневшее на востоке. Так же, как там, во сне, здесь надвигался дождь. И соленые дорожки на щеках никуда не исчезли. Какое-то чувство, которому он не находил названия, невыносимо давило на грудь. Он вспомнил одну сказку, где Смерть пришла к китайскому императору и села ему на грудь и начала играть его драгоценной короной и золотой саблей. В детстве Антона почему-то особенно поразило, что Смерть села на грудь – в этом, казалось ему тогда, заключался самый главный ужас положения императора. Но теперь он понял, насколько сказочник прав. Сильные, жестокие чувства, такие, как вина, или страдание, или безответная любовь, тоже садятся на грудь. И они неизбывно тяжелы.
Ему хотелось плакать. Не просто плакать, а зарыться в чьи-нибудь колени и глухо, некрасиво рыдать. Чтобы его выслушал кто-то, кого у него никогда не было.