Картезианское сомнение – это своего рода антисептик. С его помощью вокруг мыслящей субстанции можно организовать стерильное пространство, в котором любая возможность вторжения непроверенных, несущих хаос элементов была бы исключена. Как пишет Мишель Серр, строгость метода Декарта нацелена на ликвидацию всех паразитических элементов внутри системы знания – или, выражаясь метафорически, на то, чтобы уничтожить крыс, которые производят слишком много шума. Однако крысы всегда возвращаются:
Однажды кто-то сравнил философию Декарта с поведением человека, который сжег свой дом, ибо живущие на чердаке крысы досаждали ему по ночам. Звук бегущих, снующих, жующих и грызущих будит его. «Я хочу спать спокойно. Прощайте. К черту – вместе с разрушенным крысами зданием. Я хочу думать безошибочно, общаться без паразитов. И вот я оставил дом догорать – дом моих предков. Все сделано верно, я построю новый дом, но без крыс. <…> Вот крысы и вернулись. Они, как говорится, тут как тут. Часть здания. Ошибки, кривые линии, путаница, неясность составляют часть знания; шум же – часть общения, часть дома. Но сам ли дом?»[132]
В комментарии к «Заметкам» Фрейда Нина Савченкова рассуждает о сущностной связи между неврозом навязчивости и картезианским сомнением: «Декарт, убежденный в неразделимости познания и страсти, сомневался в существовании внешнего мира, самого себя, Бога. Фрейд говорит, это – сомнение в любви»[133]. Я бы добавила, что с точки зрения фрейдистской и фукольдианской критики картезианская рациональность также отражает (а)социальную логику нашего капиталистического мира: изоляция и в пространственно-эпидемиологическом, и во временно-психологическом смыслах, конечно, перекликается с отчуждением по Марксу, имеющим не только экономическое измерение (отчуждение труда), но и социально-психологическое (отчуждение человека; одиночество). Неслучайно в наши дни ОКР часто идет рука об руку с другим характерным для эпохи капитализма душевным расстройством – депрессией. Она тоже принуждает нас оставаться в своей комнате и представляет собой «невозможность любви»[134].
Чего, однако, точно не следует делать – так это ставить философу какой бы то ни было диагноз по его методу. Это было бы очень самонадеянно и глупо. Дело вовсе не в том, что, прописывая сомнение в качестве лекарства от безумия, Декарт сам оказывается охвачен безумием сомнения. Дело не в личности Декарта, но в самом духе времени, для которого он находит наиболее точную форму выражения. В третьем томе «Лекций по истории философии» Гегель утверждает, что с Декартом мы впервые оказываемся в пространстве философии как таковой, то есть независимого мышления, – независимого, во всяком случае, от религиозных авторитетов:
Философия, вступившая на свою собственную, своеобразную почву, всецело покидает в своем принципе философствующую теологию и оставляет ее в стороне, отводя ей место по ту сторону себя. Здесь, можно сказать, мы очутились у себя дома и можем воскликнуть, подобно мореходу, долго носившемуся по бурному морю, «суша, суша»![135].
В этой формулировке прекрасно все, но особое внимание на себя обращают на себя два мотива: дом и суша. Гегель говорит: