Дело сделано. Все расцеловались, обнялись на прощание. Эдик для порядка добавляет «сава-сава» – и мы уходим. В обнимку с кувшином из Оверни. «Не, ну вот жулики же, мать их», – все не может успокоиться Эдик. Он определенно счастлив. Он пообщался. Повеселился. Выругался, наконец. В целом этот кувшин ему не сильно нужен. Но ему важно общаться, спорить, узнавать ближе людей, с которыми он делит одну страну, с которыми ему в общем-то хорошо живется в этой стране, но все-таки он никогда не станет здесь до конца своим…

Потому что Париж никогда не сравнится с его любимой Тарусой. Она стала для него убежищем от всех невзгод, ковчегом, оазисом спокойствия. Этот городок символизировал Россию, непостижимую, предвечную, где все было ему до боли знакомо, близко, где ему было уютно и спокойно. Таруса находится всего лишь в 140 километрах от Москвы, но кажется, что это совсем другой мир. Москва – столица ГУЛАГа, с его арестами, пытками, предательствами, депортацией, с уродством советской жизни и безумным ритмом жизни нынешней, требовательной, конкурентной, жесткой, где нужно уметь приспосабливаться и «ловить момент», как на быстрой карусели, чтобы чего-то добиться, – все это было так чуждо Эдику и Гале. Куда роднее им были тихие вечера в Тарусе, лавка в тени яблонь, дворовый деревенский пес, приветствующий их лаем, и соседи, которые, как только Эдик и Галя входили в дом, тут же заглядывали на огонек, чтобы выпить, пусть даже просто чаю, поболтать или посмотреть на диво-дивное – как, например, в рассказах Шолом-Алейхемa: «Как работает швейная машина!» Эдику все это было нужно как воздух, в этом он черпал свои силы, этим подпитывался. Отсюда его простота, какое-то смирение и потребность «вернуться к корням», чтобы отстраниться от мира, от суеты, четче видеть важное, яснее выражать его, не усложняя, не уходя в заумь, быть правдивым и оттачивать свой художественный язык.

А потом Эдик заболел. И 12 лет боролся с болезнью. Поначалу довольно своеобразно, на свой лад: усердно курил. Потом все-таки перешел на трубку, a la Megret, хотя у меня такое впечатление, что от этого стал курить только больше… Впрочем, я отклоняюсь от темы.

Эдик проявил феноменальную силу воли, не поддавался (во всяком случае, не подавал виду) страху, сомнениям, продолжал жить как ни в чем не бывало. Удары, которые наносила раз за разом болезнь, принимал с царским достоинством. Никогда не жаловался. Философствовал и продолжал самозабвенно писать. Он писал то в светлых тонах, то в темных и зловещих, но всегда прекрасные картины. Рассказывал об уходе друзей, соседей, о каких-то знаковых событиях жизни, взрывая холст яркими, насыщенными, мощными мазками. А порой выбирал чистые, тонкие пастельные тона и создавал какие-то невесомые и удивительно элегантные геометрические композиции, будто бы разбросанные по холсту налетевшим порывом ветра… Все это странным образом контрастировало с видом нашего дорогого творца: растрепанного, в белой растянутой майке, застегнутой где-то на пупке сине-серой клетчатой рубахе, застиранных и сильно растянутых джинсах, подпоясанных каким-то замысловатым ремнем под довольно упитанным и очень милым животиком. Он стоял перед мольбертом в шлепанцах или даже домашних тапках, очках с толстыми дужками, старых и нарочито некрасивых – чтобы не жалко было, если что, заляпать краской. Когда он писал, он держал кисть между большим средним и безымянным пальцами, а мизинцем, для верности, придерживал. Левой рукой опирался на «трость художника» – муштабель. Сидя у огромного окна своей парижской квартиры, он писал гуашью или – стоя у мольберта – маслом. Радио что-то бормочет. Галя читает или работает в мезонине, в клубах сигаретного дыма, который посылает ей Эдик с первого этажа. Он все больше и больше кашляет…

Мне кажется, в последние годы Эдик писал историю своей жизни, свою эпитафию. В свое время он начал с бледных и монохромных полотен, наполненных едва намеченными, будто набросанными для эскизов символами. И теперь он писал все более светлые, прозрачные, легкие, почти бестелесные картины, похожие на легкий вздох… Он оглядывался на прожитую жизнь? Или это был взгляд в вечность, за порог смерти, которая совсем его не страшила?

Последний год жизни он все чаще бывал в больницах. Здесь его подлечивали, на время снимали боль. И он радостно сбегал из палаты, «как новенький». Эдик пользовался каждой секундой этой передышки. Расспрашивал у всех: «Как дела? Сава? Сава?», очень интересовался всем, что происходило в мире, баловал себя бокалом-другим St. Emilion. Один из его лечащих врачей, прекрасно зная диагноз и прогноз, как-то сказал, что ему очень показано бордо. И наш дорогой друг в это, естественно, верил всей душой. А что, это же его любимые витамины!

Перейти на страницу:

Поиск

Все книги серии Очерки визуальности

Похожие книги