Я прижимаюсь к узенькой-узенькой щелочке в дверях (эти двери никогда не закрываются плотно, но мама всегда говорит, что из-за этого недостатка ей легче прислушиваться к моему дыханию), я вижу растерянное, заплаканное лицо, расширившиеся, наполненные вселенским ужасом глаза. И, роняя слово за словом, будто с трудом выплевывая вишневые косточки от варенья, она произносит: «Уж… не думаешь ли… ты… что пограничники… погибли… убиты… из-за…» Она не договаривает, но Ульяна, видимо, понимает смысл. И кивает. Этот беспощадный, страшный смысл понимаю и я. Молча ухожу из нашей прихожей в свою комнату. Окно. Хорошо бы его открыть, на зиму наплевать, встать на подоконник и — головой вниз. Сын не должен знать об отце то, что теперь знаю я…
Приходят гости, у всех отсутствующие лица, никакого веселья, все уже знают: началась война, погиб отец. Приятельница матери, Марья Ивановна Фролова, жена бригадного комиссара, рыдает на плече Ульяны: «Петра вызывали сегодня утром, он уехал. На фронт…»
И, как всегда, они поют протяжные, выворачивающие душу песни, когда же Марья Ивановна затягивает (после длинной рюмки) густым мужским басом «По долинам и по взгорьям», мы с Улей переглядываемся и тихо выходим.
— Ты слышал, о чем мы говорили? С мамой?
Молча киваю.
— Что ж… На все воля Божья, Серж. Теперь ты стал взрослым и имеешь право знать. Погуляем?
Мы выходим на заснеженную улицу. Пусть она будет сегодня, специально для нас, Большой Конюшенной, но не Желябова. Я знаю, что сделал Желябов. Прикинулся столяром, поступил в Зимний, оборудовал мастерскую под столовой царя Александра II и наполнил ее динамитом. И взорвал. Но царю повезло…
И мы идем сквозь метель и снежные хлопья, они ложатся на лицо холодным покровом, словно напоминая о случившемся. Холод смерти…
Мерцают фонари, мы выходим к Мойке, где-то там, далеко-далеко, стоит дворец князя Юсупова, там погиб последний защитник государя, Распутин. И, словно угадывая мои мысли, Ульяна говорит: «Помнишь, я когда-то рассказывала тебе об этом человеке? Если бы он остался жив — сегодня царствовал бы Алексей Николаевич и был бы, наверное, жив твой отец…»
Она говорит, что Распутина убил племянник государя, и еще три вполне уважаемых человека. Они хотели помочь царю, избавить его от напасти, а на самом деле свели в могилу…
— Ты помнишь, как в тридцать четвертом убили этого негодяя в Смольном?
Уля имеет в виду трагическую смерть Сергея Кирова. Впрочем, сейчас она мне уже не кажется такой трагической…
— История — живой, мыслящий организм. Когда тупицы пытаются ей помочь или — тем более — поправить, — она кроваво огрызается, мальчик, и гибнет много-много людей…
В прошлое возвращаться тяжело. Не потому, что становишься старше и понимаешь все отчетливее, все тяжелее: не так жил, не так поступил, не так думал… А потому, что занавес задернулся и скрыл безвозвратно любимых и близких, друзей, и могильные холмики все множатся и множатся, не оставляя ни малейшей надежды под старым, изношенным, словно ситцевое одеяло, небом.
Но ведь Новое Небо взойдет не над всеми.
Похороны отца состоялись в серый будний день. Падал мелкий, похожий на заледеневший дождь, снежок, покрывая плечи и шапки полупрозрачным хрустящим налетом, гроб с телом привезли в автобусе с красно-черной лентой по бортам, все стояли молча, хмуро, я впервые увидел товарищей отца разом, вместе; в своих серых пальто, сапогах и кепках они смотрелись, словно дети из приюта или близнецы-братья, собравшиеся вдруг у родительского дома. Лиц я не различал, иногда шелестели голоса, будто шум воды из крана на кухне, я вдруг подумал, что их и в самом деле трудно отличить друг от друга, и сказал об этом Ульяне. Она повела плечом (это означало крайнюю степень раздражения) и ответила с уничтожающей усмешкой:
— В этом смысл их работы; и вообще — чем больше мы будем похожи друг на друга, тем скорее все кончится!
Странная фраза, мне показалось, что Ульяна не в себе.
Сели чинно, автобус тронулся; повернули на 25 Октября, потом на 3 Июля (сейчас, когда память возвращает в это недавнее прошлое, я думаю не о главном, увы… Вот и теперь: что за названия, право… Что за неумолимое стремление разрыть до основанья); остальные «новые» имена несчастных улиц угасли безвозвратно. Сейчас я помню только настоящие названия: Сенная, Забалканский, черные тени на тротуарах, поворот на Митрофаниевскую и — вот он, последний приют…
— Ты знаешь, почему папу хоронят именно здесь? — спрашивает Уля.
— Нет. — Откуда мне знать? Нелепый вопрос…
— Алексей Иванович любил «Петербургские трущобы», Крестовского. Однажды он в шутку попросил меня и маму похоронить его, если что, на этом кладбище…
— Что значит «если что»? Уля, я все равно ничего не понял. Гроб откроют?
— Гроб не откроют. Нам незачем знать, что в этом гробу. — В ее голосе звучат металлические нотки, я никогда прежде не слышал таких.
— Но… Как же? А… проститься? А… разве не папа… там? — Я все еще дитя…
— Я не знаю. Незачем, — повторяет угрюмо.