Дяде Мише Крутову не нравилась эта затея, потому что, начав одно дело — а делом этим он считал поход за вениками, — он не мог отвлекаться на другое; но тут уж его интересы явно расходились с интересами Студеницына, и дяде Мише оставалось только сидеть и помалкивать. Он и помалкивал сперва, хотя и не сидел на месте, все время ерзал, как будто ему было неудобно, и наконец не выдержал и сказал:
— Искать в эту пору ветер все равно что иголку в сене.
Студеницын встрепенулся и поглядел из-под козырька по сторонам.
— А вон посмотри-ка, и там рябь синеет, и там, не может того быть, чтобы мы ветра не нашли.
— Найти-то, может, и найдем, только тогда и домой уже придется возвращаться.
— До спуска флага успеем вернуться, — беспечно сказал Студеницын.
— Так без веников же, — не то чтобы испуганно, но и не совсем твердым голосом сказал дядя Миша Крутов.
— Дались тебе эти веники, Михаил Михайлович! — с той же беспечностью, но уже и с неудовольствием промолвил Студеницын.
— Без веников нельзя возвращаться, — уже твердо сказал Крутов.
— А если березнячка подходящего не найдем?
— Как это не найдем? — удивился дядя Миша Крутов. — Да я тут веники вязал еще перед Отечественной! «Березнячка не найдем», — добродушно передразнил он. — Да тут этого березняку пруд пруди!
— До березняка-то еще надо дойти.
— А не будем галсировать, то и дойдем, — проворчал дядя Миша Крутов.
Паленов, слышавший весь этот разговор, был всецело на стороне дяди Миши, но, не смея вмешиваться в дела старших, тоже начал ерзать, всем своим видом показывая нетерпение. А Студеницын между тем сказал:
— Тебе бы, Михайло Михайлович, все делами заниматься, а ты когда-то и для души поживи.
— Так отменили душу-то, — усмехнулся дядя Миша.
— Ишь ты, — только и сказал Студеницын и снова из-под козырька поглядел и на солнце и по сторонам и только после этого, поняв, что искать ветер бесполезно, передал руль дяде Мише, и дядя Миша, мысленно перекрестясь, сказал мотористу:
— Ну-ка, прибавь там, а то мы так и до второго пришествия не доберемся до материка.
Барказ словно бы встрепенулся, чуть приподнял нос, и вдоль бортов сильнее зажурчала вода, завихрясь за кормой в белые воронки. Паленов почувствовал, как в спину ударило холодом, он подумал, что вошли в ветер, обернулся и, ничего не увидев, понял, что тем ветром был их собственный ход. Он прищурился. Мотор работал громко и мерным похлопыванием своим всех перебивал, и никто уже не говорил, все сидели молча, и одни так же молча смотрели перед собой, а другие, полуприкрыв глаза, начали потихоньку посапывать. Паленову стало скучно, и он молча, для души, запел ту песню, которую в последний год войны и сразу после войны пели грустными голосами молодые горицкие бабы и девки:
Вокруг их барказа лежал залив, похожий в этот кроткий час на море, и море было тихое и ласковое. Оно словно бы остекленело, и на этом стекле стояли корабли, с одной стороны бугрился Кронштадт, окруженный десятками островов, с другой — тянулся берег из глуби которого выходили к воде белые здания; там же, где берега расступались и таяли, открывая простор все той же воды, белой птицей воспарился Шепелевский маяк.
Паленов пел, а сам думал о Даше, но не словами, как это принято, когда беседуют или спорят со своим невидимым собеседником, который хотя и отсутствует, но все равно видится во плоти, а чувствами, что ли, и те чувства не вызывали Дашу из небытия, а представляли ее то чайкой, летящей вслед за барказом, то тем вон невесомо-белым, как мираж, Шепелевским маяком, то всплеском случайной волны. Она как бы была вокруг него и в нем самом, и ему было хорошо с нею, такой вот, растворенной в этом голубом дне, и тревожно, и печально.
Ему стало жалко и себя и Дашу, он машинально поднял голову, огляделся и неожиданно удивился, увидев вокруг себя голубой день, залитый солнцем, и было в этой голубени столько радости и столько легкой игры, что он еще раз удивился и тихо засмеялся. Дядя Миша Крутов встрепенулся и неодобрительно спросил:
— Ты чего, парень?
— И приснился ему сон, — все еще улыбаясь, сказал Паленов о себе в третьем лице и тотчас понял, что этим он сказал все и больше уже говорить не о чем, и он замолчал.
— Так что же сон? — подождав, спросил Студеницын.
— А все, товарищ капитан третьего ранга. Был сон, и нет сна.
— Так чему же ты смеялся?
— Пока был сон, знал, чему смеюсь. Прошел сон, и я все забыл. Даже не забыл, а просто ушли те слова, которыми мог я рассказать тот сон.
Паленов на самом деле не знал, как ему рассказать и ту песню, которую он только что пел, и о Даше, пришедшей к нему и всплеском волны, и криком чайки, и тем призрачно-невесомым маяком, и о своей печали и тревоге, и о радости этого дня, но если бы он и знал, то все равно не рассказал бы, потому что то, что явилось ему, было понятно только ему и, наверное, не могло быть понятным Студеницыну и дяде Мише Крутову.