— Пожалуйста. Авось со временем сам кого-нибудь наставишь на путь истины.
— А все-таки, согласись, странно слышать: карьера, карьеризм.
— Нисколько, — возразил Самогорнов. — Карьеризм — это удел слабонервных, людей подленьких и, если хочешь знать, вредных и опасных. А карьера — понятие благородное. Мы, братец, должны с тобой делать карьеру, иначе грош нам цена. Карьера предполагает естественное движение человека по служебной лестнице, для нас это просто необходимо. Проходят три календарных года, скажем, и ты становишься старшим лейтенантом. Ты еще можешь и должен быть командиром башни. Проходят еще три таких же года, и ты уже капитан-лейтенант, который не может и не имеет права быть командиром башни. Он должен быть комдивом. И так все время: звание должно соответствовать должности, но звание с годами растет как бы само по себе, а должность, братец, надо заслужить. Не лестью, заметь, а умением.
— И где ж ты видишь пик своей пирамиды?
— Я, братец, на главкома рассчитываю. На меньшее не согласен.
— А если не выйдет?
— Но ведь что-то выйдет.
— Значит, жезл адмирала у тебя уже в ранце?
— Нет, уволь и от ранцев и от жезлов. Мой жезл — умение мыслить и безмерное почитание флотских традиций, кои отношу к лучшим традициям нации.
— Какие же?
— Изволь, братец. Вот те киты, на которых мы должны стоять: достоинство, честность, открытость, порядочность, совестливость, товарищество, доблесть, презрение и ненависть к врагу, уважение и преданность другу.
— Но это же не традиции, — несколько неуверенно возразил Веригин. — Это качества человеческой личности.
— Но разве качества личности не традиционны? Разве они рождаются на пустом месте? Разве, говоря о Нахимове, мы не думаем о доблести, и разве, вспоминая Ушакова, мы не имеем в виду достоинство? А ведь Нахимов — это Наварин и Севастополь, а Ушаков — остров Корфу и республики, учрежденные им. Это ведь, братец ты мой, традиции в самом чистом их виде.
Веригин крутнул головой, словно бы удивляясь или недоумевая, и тихо сказал:
— Все-таки я завидую тебе.
— А не надо завидовать, братец. Это надо чувствовать.
— Нет, я завидую совсем другому. Ведь то, что ты говоришь, мне и близко и понятно, и многое я сам чувствую. Я завидую тому, что ты говоришь об этом не робея, как будто это твое кровное, а я робею, словно плебей, которого пустили в приличное общество. Он и знает, что надо делать, и боится это сделать, думая, что это делается не так, а как-то иначе.
— Эх, братец, — вздохнув, сказал Самогорнов, — хорошо, что мы с тобой сошлись на корабле, все есть перед кем душу излить. Ты думаешь, во мне не сидит тот плебейский дух, который веками вбивали в наш народ? Сидит он, подлюга, но я не поддаюсь ему, буду драться за себя, буду отстаивать себя перед самим же собою. — Он близко наклонился к Веригину и спросил озорно, как будто засучив рукава, чтобы сойтись с кем-то на кулачки: — Знаешь, когда мы можем сказать себе: «Я есть»?
— Когда?
— Когда преодолеем в себе плебейство.
— Ты имеешь в виду наше прошлое? — спросил Веригин, потерявший логику в рассуждениях Самогорнова.
— Ну нет, братец! Не все в прошлом было плохо, и не все настоящее хорошо. Я же веду речь только о плебействе, которое, кстати говоря, было чуждо и Ушакову и Нахимову. Обернись назад, и ты без особого труда заметишь, что чувство достоинства особенно было присуще русскому морскому офицеру. Если у человека отсутствует чувство личного достоинства, он просто не уважает себя, но, не уважая себя, он, естественно, не уважает и окружающих. А это уже хамство, порожденное плебейством.
— Убьем плебейство, — тихо и как будто печально сказал Веригин.
— Убьем! — убежденно повторил Самогорнов. — Иначе, братец, незачем жить, чего-то добиваться.
— Я попробую, потому что это, кажется, не так-то просто.
— А ничего простого в мире нет. Простота — это безволие, а там, где требуется воля, там уже и не просто.
— Инда так, — согласился Веригин. — Пойду-ка к себе, задраю иллюминаторы, а то сейчас пропоют архангеловы трубы, тогда уже не до этого будет.
— Иди, братец, задрай иллюминаторы, — равнодушно сказал Самогорнов, как будто сразу устав от разговоров. — Да, — остановил он Веригина, собравшегося уже совсем уходить, — пусть наш разговор останется между нами.
— Как можно? — удивился Веригин, несколько онемев, и повторил: — Как можно?.. Разве я давал тебе повод…
— Извини, братец, — смущенно пробормотал Самогорнов. — Это тоже плебейство, а, черт! То, о чем мы говорили, это не конфиденциально. Просто не хочется, чтобы наши стоялые жеребцы раньше времени узнали. Ведь они, чего доброго, оборжут, а это всегда неприятно. Так что еще раз, братец, извини.
— Чего уж там, — пробормотал Веригин и, нахлобучив фуражку, вышел.
В каюте у себя он тотчас задраил иллюминатор, поставил броневую заглушку, убрал со стола бумаги, огляделся и, сочтя, что на случай шторма все останется на своих местах, присел к столу, потер ладонью стекло, из-под которого выглядывала смеющаяся Варька, одна и другая.
— Прощай, Варька, — сказал он вслух. — Вот так-то. Прощай — и точка.