Вокруг галдит общество. Ворошилов сел на своего любимого конька — занят осуждением «светских художников». Имя Брусиловского взлетает и падает несколько раз, спаренное с именем Купермана. Сундуков разгуливает по квартире походкой дистрофического танцовщика с рисунков Тулуз-Лотрека, Наташа смеется чему-то вместе со Стесиным. Глядя на стянувшуюся суровой пленкой физиономию приятеля, Эд думает, что Володька прав. Не вся его душа принадлежит им — богеме, друзьям по искусству. Большая часть его души принадлежит ему самому, и эта часть порой насмешливо наблюдает за их, и его собственной, суетой. Однако несомненно, что он честнее и серьезнее Алейникова. И беднее. У Володьки с Наташей есть квартира, купленная обеими родительскими сторонами. Если им нечего жрать, они могут сесть в трамвай, проехать несколько сотен метров и явиться к родителям Наташи. Эду с седой женой ехать некуда. Даже если протрястись ночь в поезде и явиться в Харьков, то благородной Цили Яковлевны в городе нет, она живет в Киеве, у старшей дочери. Да и чем бедная пенсионерша-экс-библиотекарша может им помочь? Разделить с ними 45 рублей пенсии? Родители же Эда не очень жалуют пару. Может быть, неделю они и выдержат блудного сына с сумасшедшей еврейской женщиной, но не более… Да и вообще, о каком Харькове может идти речь? Эд уже пытался откормиться у родителей после первой тяжелой зимы в Москве. В Беляево-Богородском поле и в Казарменном переулке поэт оставил одиннадцать килограммов веса! Он откормился, ел пять раз в день, растолстел даже, но через две недели, увидев на экране телевизора Москву, в Москве шел дождь, расплакался как шизофреник и в тот же вечер уехал на вокзал. Дал проводнику десятку, был впущен в поезд без билета, и утром, радостный, вышел на площадь у Курского вокзала. Дождь уже прошел, и небо сияло всеми обещаниями. И спешили по Садовому кольцу москвичи, бодрые, как всегда… Ему вдруг захотелось поцеловать московский асфальт. Но он удержал себя: подумают еще, что сумасшедший. Набрав полные легкие московского воздуха, он зашагал опять по своей судьбе. По своей, а не чужой. Через четверть часа он уже сидел в квартире у добродушного шкафа Серёжки Бродского, который жил рядом с Курским вокзалом, и Серёжкина бабка поила их горячим какао. Кружки в Серёжкиной семье были такие огромные!
— Ты имеешь в виду, что я подделываюсь, притворяюсь одним из вас, в то время как у меня есть задние мысли. Какие, Володя, какую выгоду я преследую, живя так, как я живу, таскаясь из одной говенной московской комнатушки в другую, с двумя машинками и Анной Моисеевной? Ты знаешь, что у меня нет никаких других целей, кроме творчества. Я хочу писать стихи наилучшим образом, как Аполлинер, как Хлебников. Если бы я хотел сделать карьеру советского поэта, то удобнее было бы делать ее в Харькове. Мой друг Сашка Черевченко стал лауреатом Премии Ленинского комсомола. Он предлагал мне много раз: «Напиши, Эд, проходные стихи, и я устрою тебе сборник».
— Я не об этом, Эдька. Я не подозреваю тебя в том, что ты хочешь сделать карьеру советского поэта. Ты наш, но не совсем наш!
Они стоят лицом к лицу у окна, выходящего в школьный двор. Это в него влез прошлой ночью Революционер. Если бы во дворе школы оказались учащиеся или американский телерепортер, они могли бы лицезреть типчиков. Люди новой России пристают друг к другу с метафизическими упреками. Интеллигентские хрупкие очки длинноволосого а-ля Алексей Толстой сверкают. Другой, выше и тяжелее, водянистее и жиже разбавлен в цвете, даже массой своей молча обвиняет длинноволосого. В чем же? В сущности, только в том, что после многих дней споров, криков, чтения стихов и поклонения Бутылке длинноволосый утомляется и, найдя, если он есть, удобный, тихий и теплый угол, забивается в него. Читает, пишет, размышляет. Или бродит по московским улицам один, не глядя ни на что и все замечая. В том, что отлепляется от колонии термитов, не в силах жить с коллективом (пусть и с контрколлективом) всегда. В том, что грешит в мыслях, обвиняется длинноволосый. Вот это трибунал! Вот это строгость! Инквизиция… Дети или американский телерепортер покачали бы головами, выражая крайнее изумление.
Алейников силен интуицией. Обоснование не его сильная сторона. Он молчит. Не знает, как объяснить это «не совсем наш». Через несколько лет он, однако, повторит упрек. Пьяный, из глубины такси, откуда Эд вылезет, не желая продолжать загул с неприлично пьяным бывшим лучшим другом, прохрипит: «Ты хитрый! Ты спасся в то время, как мы честно дошли до конца. Ты всегда был себе на уме!» И тогда Эд поймет, о чем идет речь. О том, что все они, приятели его московской юности, участники брожения, честно разрушили себя до конца, а он — Эд Лимонов — оказался здоровее, выжил и стал существовать в других формах. Предательство! — вот как это называется. Он предал их — тем, что выжил.