Взвод солдат в шинелях с черными петлицами артиллеристов, с по-воскресному начищенными пуговицами (поэт вспомнил папу Вениамина Ивановича, дощечку-щетку, «оседол» и тряпку, с помощью которых папа содержал свои пуговицы в блеске. Ребенок Эдуард, до того как стать блудным сыном, с немалым восторгом драил отцовские пуговицы, чувствуя себя солдатом), столпился у другого чуда, у Пушки. Щекастый молодой лейтенант взобрался к ней и, похлопывая орудие по загривку, стал оглашать цифры: вес ядра, вес пушки и прочая. Черноволосые, темнолицые в большинстве своем, солдаты из Парфии, Бактрии и Таджикистана слушали центуриона внимательно и с уважением поглядывали на шедевр старинной техники. Вновь пошел снег. Лейтенант, взмахнув крыльями шинели, звонко спрыгнул на мостовую.
— Большая Берта тяжелее, товарищ лейтенант? — спросил усатый сержант.
— А хер его знает, Мухамедшин…
Колокольня Ивана Великого собиралась упасть, как Пизанская башня, а может быть, это поэт неловко стал на кривизне брусчатки. Небо над колокольней было плохо организованное, хаотическое, как результат мазни двухлетнего ребенка, захватившего ворошиловские краски. По блюду неба (снизу оно казалось блюдом) небыстро и криво перелетали тяжелые вороны, издавая недовольные звуки. Недовольство ворон, возможно, проистекало от того, что им некого было клевать. Никаких богатырей в прорванных кольчугах не наблюдалось в кремлевском снегу, но бродили группами провинциалы, перекрикиваясь впечатлениями. А ворон ворону, как известно, глаз не выклюет, так что вороны протестовали, требуя наступления героической эпохи. Судя по тому, что поэт знал о воронах, долгожители, вероятно, знавали и лучшие времена. Может быть, каждой боевой птице удалось выклевать хотя бы по паре глаз. О том, что вороны и вóроны принадлежат к различным птичьим видам, городской гомункулус забыл.
Послонявшись чужаком еще некоторое время, он пошел вон из Кремля, неспешно двигаясь в негустой толпе заезжих узбеков в тюбетейках и поляков в искусственной коже. Во всяком случае, «поляки» изъяснялись на польском, он узнал язык, а тюбетейки узбеков были черно-белыми, такие он видел на посетителях ресторана «Узбекистан». Разочарованный тем, что так и не обнаружил дыма отечества в кремлевском воздухе, он задумчиво позволил себе быть вынесенным из Кремля вместе со слабым людским потоком и обнаружил себя на Красной площади. Сунув руки в карманы пальто, он рассеянно глядел под ноги. Тупые носы американских сапог попеременно появлялись из-под черных полотнищ штанин, а штанины попеременно задергивали старой черностью неровность кремлевской брусчатки, как вдруг воздух вздрогнул. «Бом!» — пробно ударили куранты на Спасской башне. «Бом-бибабом-бибабом-бибабом!» Последовала короткая пауза. «Бом — бибабом-бибабом-бибабом!»
Он поднял голову. Над ним нависал сырой, цвета лошадиного стейка, сутки проведшего под седлом монгола, Исторический музей. Великая Кремлевская стена возвышалась по левую руку от пешехода, и была она цвета сырого лошадиного стейка, проведшего под седлом монгола один кавалерийский марш-переход.
«Бом-бибабом-бибабом-бибабом!» — могущественно, но грустно добавили куранты. На кровавую мясистость татарских стен оседало синее, как в опере «Князь Игорь», небо. Синее, как шампунь польского производства или как древесный спирт-денатурат, который заставлял пить его, шестнадцатилетнего, против простуды бригадир. Как его звали, бригадира строителей-монтажников? Даниил… Порыв сырого ветра спустился с князь-игоревского неба на площадь, мокрым удавом прошелся по шее юноши и ввинтился под одежду, бесцеремонно обшаривая костлявое тело добровольного мученика искусства. «От близкой татарской Казани прилетел удав, с родины мамы, Раисы Федоровны, пахнущий рыбой, извозившись о скользкую крепкую Волгу, чулок», — подумал поэт. Змей Горыныч представился ему похабно, белым брюхом трущийся о Волгу — женскую ногу России в чулке воды…